батареей на бреющем полете с таким звоном, что закладывало уши.
Я вошел в орудийный котлован.
— Дай, Глаша, я вспомню старину.
Я считался лучшим наводчиком в то время, когда нас чуть ли не ежедневно бомбили и обстреливали из пулеметов.
Истребители удалились, а Данилов все еще «стрелял». В пустое небо. Теперь он тренировал дальномер и ПУАЗО. И снова высказывал неудовольствие.
Я понимал: нервничает и оттягивает разговор со мной. Но что ему это даст? Неужели рассчитывает, что по дороге на батарею я «завелся», а в стихии тренировки «выпущу порох»?
Наконец Данилов дал отбой и сам направился ко мне. Встретились на полдороге от КП к орудию, молча, не сговариваясь, пошли за позицию, за ограду; колючую проволоку снимают саперы, скручивают и вывозят. Проволока нужна для передовой.
Кажется, ни разу мы так долго не молчали. Я не знал, с чего начать, а он ждал. Наконец, без дипломатии, без Вступления, сказал прямо:
— Ты же справедливый человек, Саша.
Данилов повернулся ко мне, и смуглое лицо его нехорошо скривилось, ощетинились усики, между прочим рыжие, а глаза загорелись; огня в его цыганских очах все боялись, даже Кузаев, как-то сказал пожаловавшемуся на комбата Кумкову: «Если у Данилова запылали глаза — удирай, я тебе не помогу».
— Нет! Я несправедливый! Я не могу быть справедливым! Меня секли кнутом. И маму мою секли. И мужчины в таборе секли друг друга. Ты видел дуэль на кнутах? Засекали насмерть. Меня били в детском доме: цыган! А я после смерти мамы никого не могу ударить. Какой ты хочешь справедливости? «Полюби ближнего своего…» Праведник! Знаешь, что тебя называют праведником? Прости. — Огонь в его глазах погас, и он сказал вдруг совсем другим тоном, почти виновато: — Я не могу смотреть, когда дерутся свои.
— Из-за чего они? Что она сказала Глаше?
— Не знаю.
— Как же ты мог судить? Судья! — разозлился я. — «Не могу быть справедливым…» Тебе доверили сотню людей. Ты им начальник, отец, бог…
— Не читай мне мораль! Не хочу слушать! — Данилов даже крутнулся на пятке, махнул рукой, как косой, но огня из глаз не высек. — Я, может, сам себя наказал… считай — за несправедливость. Но я не хочу, чтобы они друг другу глаза выцарапали.
— Почему же ты не отослал эту… «царицу»?
— Павел, я понимаю твою любовь к старослужащим. Ты с ними сжился. Но что подумала бы о нас… о нашей справедливости, если тебе так хочется ее, новобранка, которая только осваивается? — Данилов задумался и заключил, явно переборов сомнения, разбуженные мной: — Нет, я поступил правильно! Командир и замполит меня поддержали. Не понимаю, почему ты трагедию делаешь? Наша ведь батарея, наши люди… На войне не выбирают, где я хочу…
— Ты забыл, что они с Катей с первого дня на этой батарее и что пережила Глаша. И вдруг из-за финки…
— Ты сам доказывал, что никакая она не финка.
— Жаль мне Глаши. Честная она.
— «Жаль, жаль»… Мне, думаешь, не жаль? Но так лучше, Павел. Потом ты поймешь. Не единственная это причина…
— Какая еще причина?
— Поживешь — узнаешь.
— Темнишь ты, Саша.
— Я — цыган! Я — цыган! — В глазах его снова вспыхнул огонь. — Мы мошенничали. Гадали. Крали…
— Что ты заводишься? Разошелся: я — цыган… Ты — человек! — Я тоже рассердился. — Ты — человек, черт возьми! Советский! И офицер Красной Армии!
Он послал меня… После чего возникла неловкость. Я испугался, что так и дружба может треснуть. Данилов тоже, наверное, почувствовал это и, отступая, примирительно сказал:
— Я прошу тебя. Не говори ты с ними. Ни с одной, ни с другой. Не трави им души. Приказа не отменишь.
Приказа не отменю — верно. Но все же мне хотелось выяснить, что же произошло, из-за чего началась ссора, вынудившая Глашу (никак не верилось, что на такое могла пойти Глаша) на одержимый поступок.
Я долго ходил вокруг батареи по бывшему лагерю. Мне трижды встретилась Таня Балашова. Весело козыряла, останавливала для разговора:
— Гуляете, товарищ младший лейтенант?
— Гуляю.
В следующий раз:
— А что у вас такой озабоченный вид?
— Думаю.
— Над чем?
— Над докладом.
— О международном положении?
— И о внутреннем.
— Я так люблю слушать ваши доклады.
Хитрая лисичка. Прищуренные глазки сверлят, кажется, как буравчики. Хочется ей поговорить со мной. И я знаю, она немало рассказала бы. Но эту балаболку лучше не трогать, ей только дай повод — она сочинит потом бог знает что. Может даже похвастаться, что за ней ухаживает комсорг.
— Балашова! Пришлите ко мне Иванистову.
— Финку?
— Она не финка!
— Не финка, не финка. Карелка. Красивая она, правда?
— Обыкновенная.
— Ой! От вас первого слышу. И я говорю: обыкновенная. А ребята… офицеры ходят вокруг нее как коты.
— Балашова! Разговорчики! Язычок у вас…
— Товарищ младший лейтенант! А разве я сказала что-то недозволенное?
— Сравнила…
— А что? Нельзя? — Притворщица, каких мало. — А я люблю котиков. Они такие мягкие, пушистые, ласковые. Когда мурлыкают, даже в сон клонит.
— Таня! Ты языку своему даешь отдых?
— Нет, Павел Иванович, не даю. А зачем ему отдыхать?
Не выдержал — засмеялся. Хитрость потрясающая. Типично женская. Использует любую промашку, чтобы пойти на сближение и потом похвастаться девчатам. Я ей — Таня, она — Павел Иванович. Еще немного — и она скажет мне «Павлик», как называют они меня за глаза. Ох, трудно это — руководить девушками!
— Балашова! Вы не забыли, что я сказал?
— А что?
— Бала-шо-о-ва!
— А-а, позвать Лику-Милику? Слушаюсь, товарищ младший лейтенант! — Руку к пилотке, крутнулась на каблучках, но недовольно передернула плечиками, словно толкнула меня.
Догадываюсь, что подумала: мол, «обыкновенная», а сам вызывает ее, красавицу эту. Болтушка не выдержит, чтобы не сочинить что-то по моему адресу. Иногда кажется: одна любовь в их головах. Чаще это радовало: вот она, сила жизни! Никакая война не может ее ослабить! Но нередко и раздражало: освоить элементарную политграмоту не могут, как та же Балашова, а насчет любви — профессор. Воспитывай их