Сижу в вагоне, переполненном тыловым офицерством. Офицеры все время закусывают и ведут оживлённые разговоры. Воздух отравлен юдофобством, ненасытной животной злобой.
Опять в Люблине. Наш пункт и вся команда разместились в деревне Быстржицы, в пяти верстах от города. Канцелярия в Люблине. Командиру предоставлено помещение из трёх комнат, в которых мы расположились по-барски: в одной комнате — Базунов, в другой — я, в третьей — денщики. Хозяйство ведёт Юрецкий, повар командира. В сущности, я свободен от всяких обязанностей, если не считать осмотра команды. Весь день болтаюсь по городу, осматриваю окрестности Люблина, дворцы, костёлы, старинное гетто[9], Саксонский сад. Как легко отвыкаешь на войне от удобств и привычек большого города, и последний скоро становится чужим и даже враждебным, так же легко происходит и обратное превращение в горожанина. Всего четвёртые сутки, как я живу в Люблине, а все минувшее уже кажется промелькнувшим, как сон: леса, болота, трудные переходы, бабий плач и безунимное грохотанье пушек. Город снова влечёт своей крикливой суетой: газеты, споры, ожидания. Из уст в уста передаётся: Перемышль пал; потом — осада Перемышля снята; потом — опять взят... Но это никого не смущает. Слухи возникают и лопаются, как мыльные пузыри. Никто не знает источника этих слухов. Но чем нелепее, чем фантастичнее слух, тем больше данных за то, что в него уверуют. Тыл целиком во власти слепой и непреодолимой заразы. Свирепствует истерическая доверчивость наряду с эпидемической ложью.
Ложь — официальная и газетная — овладела всеми умами и поступками.
И ещё одна особенность этой породы, которую на фронте окрестили названием «тыловая сволочь»: она предаётся какому-то стихийному разгулу. Тыл становится поставщиком и питомником небывалой, массовой проституции.
Проституируются в одинаковой степени и города, и деревни.
Вчерашний день я провёл в Быстржицах, где 8оо здоровенных артиллеристов с утра до ночи азартно играют в карты, бражничают и гоняются за деревенскими бабами. Вечером я наблюдал любопытную картину.
Солдаты возвращались из бани. На артиллерийских возах рядом с загорелыми молодцами восседали красные, распаренные бабы. Крепкие, смеющиеся, они сидели живописными парами в позах, не оставляющих ни малейших сомнений.
Спрашиваю наших артиллеристов:
— Вы уж тут, кажется, обвенчаться успели?
Бравые, кряжистые, они выпячивают грудь и отвечают, покручивая ус:
— А что нас не любить? Чем плохи?
— И солнце на ночь к бабе уходит, — острит Блинов.
— Человеку здоровому без бабы тягости здешней не поднять.
— Всякая баба ласку любит; хучь наша, хучь полька — всякую бабу жалеть надо.
— Сперва вы, — говорю я, — за вами другие, третьи, четвёртые, так до конца войны: кто на постой придёт, тот и будет бабьим пособником.
— Кому охота — пущай, — смеётся Блинов. — Баба не мыло: не вымылится.
Второй день ползут неясные слухи о боях под Новой Александрией. Источник слухов — солдаты. Со слов «солдатского вестника», как любят говорить офицеры, или, выражаясь по-местному, «пантофлёва почта» передаёт, будто под Новой Александрией идёт жестокий бой, в котором участвует и наша дивизия. Говорят, что именно наша дивизия явилась застрельщицей в этом сражении, понесла большие потери и сейчас совершенно выведена из строя. Называют много убитых и раненых из нашей бригады. Говорят о разгроме, которому будто бы подвергся наш головной эшелон, подававший снаряды на батарею...
Слушаешь, слушаешь, стараешься ничему не верить... Вечером держу военный совет с денщиком Коноваловым, и оба единодушно решаем: здесь делать нам нечего, надо ехать к себе, в свою бригаду. Командиру не особенно нравится такая воинственность.
— Кто же останется врачом при команде? — говорит он довольно хмуро. Но тут же даёт нам разрешение в своей обычной иронической манере.
Весь день провели в суёте и приготовлениях: закупали вино и закуски для бригады. В пятом часу мы уже были на вокзале. Базунов с двумя денщиками пришёл вслед за нами, хотя до отхода поезда на Ивангород оставалось около часа. Базунов был в игривом расположении духа и, поглядывая на часы, говорил зловещим голосом:
— Смерть приближается к ним все ближе и ближе... — Или спрашивал трагическим шёпотом: — Как вы изобразите ваше теперешнее умственное состояние в дневниках?
Но время шло. Пробило шесть, семь, восемь, девять, десять часов.
Мы успели поужинать, дважды напиться чаю. Коновалов успел сообщить мне растерянным голосом: «Ваше благородие, я шашку загубыв», потом успел сбегать за шашкой к нам на городскую квартиру, а мы все ждали отхода. Только в два часа ночи поезд погрузился, и в 6 часов 20 минут утра мы двинулись с места. Базунов в последний раз насмешливо прокричал мне вдогонку:
— Смотрите там, чтоб ваш Санчо Панса не погиб!
Через минуту я спал крепким сном на груде наших покупок.
Проснулся в Новой Александрии. Оставив Коновалова на вокзале, я пошёл в штаб нашего корпуса. Было восемь часов вечера. От дежурного офицера я узнал, что головной парк находится по ту сторону Вислы и если я пойду по шоссе, то скоро настигну его.
Когда я вернулся на вокзал, то наткнулся на страшное зрелище: вся платформа кишела ранеными. Их только что выгрузили из вагонов, и они валялись на голом цементном полу. Валялись, метались и выкрикивали непонятные слова. У многих судорожно стучали зубы; измученные глаза; серо-пепельные лица. Большинство из них не могло самостоятельно передвигаться.
Они испытывали невероятные муки, и, хватая за ноги санитаров, обращались к ним с мольбами и жалобами. Несколько докторов в халатах носились с криками по платформе и с отчаянием повторяли:
— Ну что делать? Что делать?
Один из них крепко за меня ухватился:
— Я вас не отпущу! Вы должны нам помочь, коллега. Разве мы в состоянии сделать столько перевязок?.. А ведь их будут подвозить всю ночь, всю ночь!
Не прошло и пяти минут, как, облачённые в белые халаты, мы с Коноваловым очутились в полной кабале у докторов санитарного пункта. Мы таскали раненых из вагонов, снова грузили их в вагоны, снимали с них обувь, платье, перевязывали, развязывали. Нас ругали, толкали, просили жалобным голосом. Тошнило от приторно-кислых испарений пота и крови. Ныли ноги, спина и плечи. Беспомощные пальцы скользили по лицу, хватались за халат, цеплялись за шею. А количество серых шинелей и стонущих глоток на платформе не уменьшалось. Время от времени кто-то грубо набрасывался на нас: «Чего трупы тащите? Отшвыривайте в сторону!»
И мы с тупым безразличием бросали наземь неподвижную груду мяса, чтобы заменить её другой, такой же неподвижной, но ещё кричащей и мучающейся от боли.
Только на рассвете к нам явились на смену, повели нас на пункт, дали умыться, обогрели и напоили чаем. Какой-то доктор в кожаной куртке нервно шагал из угла в угол, выкрикивая раздражённым голосом:
— Это не война, а кабак. Десятки госпиталей стоят неразвернутыми в тылу. Сотни врачей шатаются без дела. А мы здесь падаем от усталости... На кой черт нам кавалерия? Какая от неё польза? Надо снять её с лошадей и погнать всех кавалеристов в окопы. А на коней посадить докторов и создать из них санитарную кавалерию. Летучие санитарные отряды. И бросать их с места на место по мере надобности...
Рано утром, в начале восьмого, сдав вещи на хранение санитарному пункту, мы отправились в путь- дорогу. На переправе тьма войск. Мост длиной с версту, понтонный. Висла мутна. Течение быстрое. На другом берегу Вислы сразу бросаются в глаза следы жестокого боя. Здесь наши войска были вовлечены в ловушку. Неприятель отступил, очистив поле сражения вёрст на пять, и укрепился за вторым рядом окопов. Его пришлось выбивать шаг за шагом.
Со звоном и грохотом скатывались с моста телеги, и люди вливались в водоворот, гудевший на