— Запишите.
Адъютант писал, а генерал скучно расспрашивал, задавая ненужные вопросы.
— Ну-с, а теперь покажите лошадей, — сказал он, вдруг оживившись.
Офицеры бросились ко взводам отдавать распоряжения, и мы остались втроём с генералом и адъютантом. Генерал встал, поглядел на ковры на стенах, на металлические распятия и прошамкал с улыбкой:
— Везде люди живут... Ну, как жители?
— Терпят, — ответил я.
Адъютант нахмурился и посмотрел на меня исподлобья.
— Понемногу привыкают? — переспросил генерал.
— Поневоле...
— Да, да, — зашамкал генерал и обратился к адъютанту: — Запишите: жители привыкают к нашим войскам.
В комнату на цыпочках вошёл Коновалов и бросил мне шёпотом на ходу:
— Спытайте, чи буде колысь кинец?
— Что, что? — заинтересовался генерал.
— Солдаты спрашивают, скоро ли война кончится?
— А! — усмехнулся генерал и, пожевав губами, добавил: — Кто знает? Со снарядами плохо. Всего у нас выделывают по двести пятьдесят тысяч снарядов в сутки, а это выходит по десять снарядов на орудие.
— Так что же будет? — спросил я. Генерал пожал плечами:
— Пока англичане нам снарядов не подвезут, ничего не будет.. Наконец вывели лошадей. Генерала усадили в кресло посреди площади. Отобрав самых крепких лошадей, ездовые по пять раз проводили одних и тех же мимо размякшего генерала. По установившемуся порядку каждой воинской части присвоены для всех конских названий одна или две буквы, названия эти в нашей бригаде начинались на буквы «Ч» и «Ш». Всех лошадей было свыше тысячи. Придумать тысячу названий на «Ч» и «Ш» — задача весьма не лёгкая. Поэтому некоторые имена поражали своей пикантной неожиданностью. Держа лошадей под уздцы, ездовые, подходя к генералу, выкрикивали с надрывом:
— Конь Чихирь.
— Конь Чембурлом[18].
— Кобылица Шельма.
— Кобылица Шлюха.
— Конь Шанкир.
— Жеребец Шикардос.
Были и более острые названия. Генерал при каждом новом названии прикладывал руку к козырьку и слюняво шамкал:
— М-молодца!
Вдруг сверху отчётливо донеслось гудение неприятельского биплана.
Ездовые всполохнулись и задрали головы кверху. Базунов резко распорядился:
— Ездовые, на коней! По конюшням. Генерал заёрзал в кресле:
— Нельзя ли воды напиться?
И живо заковылял к офицерскому собранию, поддерживаемый своим адъютантом. Базунов, глядя им в спину, подчёркнуто громко соображал:
— Прямо над головой кружит. Сейчас, подлец, бомбу шарахнет...
Сидим на крылечке и беседуем с денщиком командира Кубицким, который посвящает меня в подробности рыглицкой жизни. Прапорщик Болеславский напился и мандолинку об стол разбил. Из Кракова в Рыглицу пробрался польский профессор, который по-русски хорошо разговаривает. Племянница старого Буйка заболела дурной болезнью от подпрапорщика Грибанова. Пан Сикорский опять во Львов ездил и вернулся очень довольный...
Пан Сикорский — тридцатипятилетний толстяк с румяным лицом и наглыми глазами, оказывает какие-то тайные услуги нашему штабу. Он часто шушукается с пехотинцами, у которых скупает за бесценок австрийские кроны, снятые с убитых, и отвозит кроны во Львов.
Самую важную новость Кубицкий приберегает к концу. Он приближает ко мне лицо с расширенными глазами и говорит таинственным шёпотом:
— Мертвяки знов тупоталы[19].
Перед большими боями (это знают жители всех прикарпатских местечек и деревень) начинается по ночам движение мертвецов на Карпатах.
Из могил выходят все убитые солдаты и офицеры, собираются по старым частям и идут, рота за ротой, полк за полком, вверх по крутым дорогам.
— А от кого ты слыхал, Кубицкий?
— Стара Юзефа сусидкам казала.
— Что же она говорила?
— А кто их знае? Як воны худко засверкочут, я нычого не разберу.
— Ну, ладно. А какая погода стояла? Туманы?
— В ярах витра нэмае, а на горбаку — дуе.
Кубицкий не признает этнографических тонкостей. Весь мир он спокойно рассматривает с точки зрения собственного села, перекраивая и быт и природу Галиции на свой полтавский солтык. Госкошные парки при замках он упорно называет садочками, а глядя на высокие резные решётки, окаймляющие стальной оградой парки, Кубицкий лениво спрашивает:
— На що им такой зализный[20] тин здався?
Карпаты он раз и навсегда измерил своим украинским глазом и разбил их на горбаки и ярочки (холмики и ложбинки).
— Хотел бы тут жить, Кубицкий? — спросил я его как-то.
— Хиба ж тут людям жить можно? Тут тилько зайчикам бигать. Впрочем, не в одном лишь Кубицком живёт эта домотканая заскорузлость. Нигде с такой отчётливостью не выступает профессионально- классовое нутро человека, как на войне. Это особенно сказывается на офицерах; царская армия вся пропахла духом крепостной николаевщины. Солдат — раб, холоп «по приводу». На службу он смотрит, как на барщину, и до сих пор уныло поёт:
Офицер — душой крепостник. Конечно, это не прежний секунд-майор и кнутобоец, но даже самый либеральный из военных говорунов за порогом офицерского собрания немедленно превращается в плантатора или негритянского королька. «Гуки по швам! Гуки по швам!» — этой формулой исчерпывается все мировоззрение офицера. В переводе на казарменный обиход она обозначает глубочайшее презрение к нижним чинам, издевательство, зуботычины и жестокость, доходящую до садизма. Ведь ни один народ в мире, кроме русского мужика, не додумался до «заговора на подход к лютому командиру».
Сколько нужно было выстрадать солдатскому сердцу, чтобы, идя к начальнику, шептать трясущимися от страха и ненависти губами: «... От синя моря силу, от сырой земли резвоты, от частых звёзд зрения, от