ход. Купленную у Бакшеева на золото Марка муку, из Обухова с верным человеком направили в Петербург для детей, живущих в «Порт-Артуре», от детей рабочих-мурманцев.

Лежа на нарах, Марк перебирал в памяти последние дни, проведенные маршрутом в тамбовских борах. В головах у Марка под веретьем лежал ворох молодых сосновых веток, и их сухой и жаркий дух сплетался с вологлой смолою ели с воли из окна вагона.

В тот же вечер, когда вернулись из гостей от Бакшеева, Граев заторопил с ремонтом второго паровоза. Работали всю ночь и безотрывно день, а к вечеру и второй декапод, умытый и приглаженный, стоял на своем «восточном» месте в конце поезда и грозил кому-то пулеметом. Днем приехал Бакшеев — с похмелья не в духе, получил за погруженную, уже купленную Марком муку и, позванивая золотом в горсти, говорил Граеву:

— Торопишься? Нет, видно, «гусь свинье не товарищ». Мне из-за вчерашнего досталось после тебя. Ты, говорит, с ними тут пляшешь да водку жрешь, а, поди, погляди на свово дружка-то Еремея. Пошел и поглядел. Что же: лежит честь-честью под образом, обмытый, в гробу — лес, стало-быть, у нас некупленный. Чего еще? Я ли виноват? Дело такое, и я от пули не отвертываюсь. Только уж, — и вдруг Бакшеев стукнул прикладом, — бунтовать не позволю. Порядок революционный держи. А все-таки, дружки, вы того, поостерегайтесь... Главное — дорожку себе поберегите... Я с вами в Москву — возьмешь что ли — троих пошлю за мельничным-то прибором — уж вы реестрик, будьте любезны, составьте... Они там выхлопочут — не с пустыми мешками поедут. Так?

— Так, — сказал Граев.

И они хлопнули по рукам и опять, как в первый раз, с минуту простояли, смотря друг другу в глаза и взявшись за руку. Потом Бакшеев уехал, сказав, что приедет попрощаться.

Граев тотчас послал на «западном» паровозе отряд для сборки рельс и велел расставить от полустанка к Тамбовской магистрали часовых на таком расстоянии, что каждый из них видел товарища, стоящего и справа и слева. Вечером было назначено маршруту отходить на полустанок.

С паровозом и Марку досталось порядочно хлопот. Андреев считал, что лучшая школа для молодого механика — смотреть и помогать, где надо:

— Дай ручник, — командовал он, — подержи ключ, ударь легонько по зубилу... Ну-ка, начерти кружок на асбесте вот для этого фланца...

И надо было не спрашивать, а догадываться («не бей боталом — ты не корова, а слушай, молчи и делай»), что начертить кружок надо для того, чтобы потом из асбестового картона вырезать кольца для уплотнения фланцев, соединяемых на болтах паровых труб. Андреев не любил, чтобы ученики его спрашивали, но, работая что-нибудь сам, зорко в то же время следил, верно ли догадался ученик, что надо, и так ли делает. Это было в роде веселой игры в загадки — и Марк с его тремя друзьями работали, не отрываясь. Андреев же то буркнет что-то, то ударит легонько по руке, то подтолкнет, если не так...

Только к вечеру Марк улучил минутку и забежал к Василию Васильевичу — посмотреть, собирается ли Аня в дорогу.

В горнице он увидел за чайным столом Василия Васильевича и Глафиру Петровну. А на кресле, поближе к выходу, сидела Аня и у ног ее лежал серый узелок. Узелочек был теперь значительно больше объемом, чем в тот день, когда Марк ранним росным утром увидал Аню Гай на путях Николаевской железной дороги. Тогда ушки у узелка были длинные, и он свободно висел на руке Ани у локтя. Когда надо было вытереть слезу, то ушком узелка Аня ее и вытирала, — а теперь уголки серого платка едва-едва сошлись, в тугих крепких узелках, в прорешки было видно белое. У Глафиры Петровны были заплаканы глаза, — она вытирала их, нагибаясь, уголком скатерти. И Аня плакала. И у Василия Васильевича было лицо расстроенное.

Марк в нерешимости стоял в дверях, не зная, что говорить.

— Чего же стоишь, садись чай пить, — пригласил его Василий Васильевич, — только в чай слезой не капли — испортишь весь вкус...

— Я не плачу...

— А мы вот расстроились...

Глафира Петровна, пылая злобным взором, ткнула Марку под нос чашку с чаем и зашипела, не спуская с него глаз, но обращаясь, несомненно, к Ане:

— Извольте видеть, ноздря какая! Я ей свою юбку гарусную перешила — пять лет бы носила сама, я ей платьишко, чулчишки, башмачишки, а она фыр-пыр: еду... Это что же, говорю. А она мне — ах! Возьмите, говорит, обратно. Дерзкая какая! Для того, говорю, я платье себе спортила, чтобы ты мне его оставляла? Нет уж, говорю, милая...

— Положим, — вставил грустно крупчатник: — ты сказала не милая, а паршивая...

— Не суйся, где тебя не просят, пузырь, — огрызнулась на супруга Глафира Петровна и продолжала: — Нет, говорю, милая моя, милая, говорю, ты моя! Нет уж, ты теперь все-все бери. Сейчас же увязывай!!!

Тут Глафира Петровна затопала ногами и покосилась на Аню. Та схватила узелок и стала в испуге потуже завязывать и без того затянутые узлы...

— А она мне что говорит. Увязывает узелок-то, да в слезы. Я, говорит, и вас, Глафира Петровна, и Василия Васильевича сердечно люблю и осталась бы с вами — только он подумает, что я из-за платьев и булок осталась, а он, говорит, меня спас из смертельной опасности... Верно, это было?

— Чего там — это не я, а собака... — угрюмо пробормотал Марк...

— Какая еще собака? — в недоумении остановилась Глафира Петровна. — Что же ты мне ничего про собаку не сказала? А?

— Я не успела, Глафира Петровна, — пролепетала Аня.

— Не успела, а уезжаешь. Вот собака, значит, а не он, а ты не с собакой, а с ним уезжаешь... Что тебе — собака дороже или кто? Тьфу! Постой, ты меня не сбивай. Я ей говорю: если он тебя спас, то будет круглый окоем[102], если подумает, что ты не по чувству, а из-за платьев остаешься...

Марк отрицательно покрутил головой, скрыв, что у него точно мелькали смутные подозрения на счет своекорыстных побуждений, из-за которых Аня остается. Теперь он понял, что думать так глупо, и даже сердито посмотрел на Аню, что она могла подумать о нем такое...

— Да, — продолжала Глафира Петровна, — окончательным бы он был дураком, если бы так подумал. И тут она кинулась мне на шею и стала целовать и обнимать: «остаюсь, говорит, с вами, милая Глафира Петровна». Вот уж мы и платьишко опять в комод уложили, — а тут это пузырь дождевой увязался и все дело испортил. «Молодец, говорит, Анюта, я тебе у Бакшеева пьянино откуплю!» Тут она как услыхала — «еду, еду, говорит, ни за что не останусь»... Что такое? Почему? Я потому, говорит, он это знает, что я музыку до смерти люблю. И уж значит, что из-за музыки я остаюсь... Ах ты, господи, говорю. Не верь ты, говорю, этому пузырю...

— Глафира Петровна, довольно! — сказал Василий Васильевич, схлебывая с блюдца чай. — Нет, ты чаю-то налей, а болтать довольно...

Не слушая мужа, Глафира Петровна цедила мимо стакана воду из самовара, лила из чайника мимо чай и, подав Василию Васильевичу наполовину пустой стакан, продолжала: — Не верь ты этому индюку — никогда не купит, да и Бакшеев не продаст, да и пьянино графское, — придет Деникин, повесит на сосне, кого надо, а музыку отберет... Ничего не помогает: «еду». Ну и поезжай со своим сопливым ероем!

Наступила тяжелая тишина... Василий Васильевич сказал:

— Нет, уж ты до конца рассказывай. Она что сказала: если он скажет остаться, я и останусь. Верно, Аня?

— Да, — кивнула девочка головой.

— Ну? — сердито спросила Глафира Петровна, уставясь на Марка...

Марку стало вдруг ужасно жарко. На лбу и висках выступили и потекли крупные капли пота, мешаясь со слезами. Марк посмотрел на Аню, вспомнил Москву и подумал, что не он, а другие тогда спасли Аню, а

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату