воздушные и тяжелые в одно и то же время, и прозрачное прекрасное небо. Кто помнит это?
Мой Невский — стройный и строгий, лепной и ничем не украшенный, мой Невский, который я знала еще тогда, когда не могла выговорить слова «Невский», уже его любила, когда шли вдоль него к Екатерининскому садику — гулять, а потом пить чай с пирожными в «Норде» или «Квисисане», мой Невский, который я знала вдоль и поперек, который после, в ГДР, в Польше, ревниво сравнивала со всеми прекрасными городками — какой он, не померк? Мой Невский, Нева с тонкой акварельной линией домов и яркими, огненными стеклами на закате, мой Невский, моя Нева — все тогда было ледяной горой снега, все было однообразно, и даже нож Адмиралтейства не сверкал, а спрятался под чехлом и густым инеем и выглядел так, будто это была не та игла, которая всегда в конце улиц светилась как лучик, а теперь мерзла и коченела, вытягивалась вверх, как жерло пушки.
Тропинки на Невском — и скорбные тонкие усы троллейбусов…
Теперь, когда я сижу за машинкой, и парк влажно дышит в окна, и тишина, тепло, и ясная ночь течет за окнами — такая дивная, осязаемая, свежая, будто южная ночь! — мне хочется отвести это видение скорбного города, Невского, который был весь в сугробах.
Господи, какое нежнее, бережное ощущение красоты и строгости, особенной подтянутости случалось мне испытать, когда я ступала на край гранитного памятника Глинки, когда заглядывала в глубину его зеркальной поверхности и там видела себя, и театр, и консерваторию, видела прохожих и трамваи, видела небо, и яркие звездочки гранита сверкали мне так ясно и прелестно, что казалось, будто небо — здесь, в этом памятнике, будто он весь из звезд, из колючих иголочек инея и света! И этот памятник был олицетворением Петербурга, его красоты, хоть и не очень своеобразной, но тем не менее — привычной и прекрасной с детства, а раз с детства — то священной, своей красоты, которую предать — грех.
Когда теперь едешь по городу и ему конца нет — можешь ехать час или два, можешь ехать очень долго — на электричке, на метро, на трамваях — и все город н город, то странно подумать, что тогда, в блокаду, город весь сузился до размеров нескольких остановок, так что час или два ходили только пешком, и то в сторону Выборгской, иначе некуда было.
Ходили много — почему-то надо было куда-то, хоть и не хотелось совсем выходить из дому, не хотелось дышать морозом, видеть тоскливые лица, к которым, правда, привыкли, но все равно угнетали лица, фигуры людей, угнетало все, особенно то, как человек шел, садился в сугроб — и все знали, что из этого сугроба он не встанет больше. Чаще всего к нему подходили, поднимали, заставляли идти, но иногда никто не подходил, и человек сидел, смотрел на проходящих стеклянными глазами и постепенно засыпал, засыпал…
Вереница людей, проходивших по этим тропинкам, людей знакомых и не очень знакомых, потому что они часто стояли в очередях за хлебом, в одних и тех же очередях, или сидели в бомбоубежище вместе со мной, или просто жили по соседству, — вереница людей запомнилась мне, и если очень захотеть, то можно и теперь воскресить их облик в памяти, их облик и поступки, только их самих уже не воскресить…
Сколько погибло близких, родных, знакомых и яе очень знакомых, сколько? Сколько выжило в самые грозные дни холода и голода, но умерло сразу после войны? Но были и такие, которые вопреки всему выжили. Знала: у них ничего не было — ни особых запасов, ни посылок с фронта, но они выжили, как выжил наш нижний сосед…
Сосед
Это был человек угрюмый и даже неприятный, человек, который не ходил, а бродил. Он был стар и замкнут, как будто его совсем не касалось все, что происходило вокруг, он ничего не замечал. Голод, не голод — ему не было дела, он шел мимо, как ходил всегда, один-одинешенек, и казался нам всем неприятным, и тоска исходила от него — потому чурались его, он нес неприятность.
Даже боялись. Никто никогда не приходил к нему, никто никогда не разговаривал с там, и не знали, что у него в комнате, что он делает. Казалось, умри он — ничего не останется после него, кроме старого пальто, старых калош и заношенной шапки. У него не было детей, не было друзей, родных. Кто мыл ему окна, кто вытирал пыль — казалось, что никто, но окна не были грязными, хотя никто не видел, когда он мыл их, впрочем, никто в те годы и не заглядывал в его окна. Знали, что существует человек, а кто он, чем занят — никто не знал.
Когда все стали вдруг общительней, узнали друг друга в бомбоубежище, когда все вдруг переместились и жили в первых этажах, он не стал общительней, он не переместился — все так же, как и прежде, он поднимался к себе на пятый этаж, все так же медленно шел к себе и не останавливался на ступеньках, даже если нес воду или что-то такое в сумке. Он медленно и твердо шел к себе и не оглядывался по сторонам, не здоровался ни с кем.
Поверх его шапки появился шарф — в морозы, потом вместо ботинок — валенки, и в любую погоду, в самые страшные морозы он шел вниз утром и вверх вечером. Он шел — и казалось, его ногами было протоптано много тропинок — к воде и в Невскому, его ногами были примяты сугробы, и сквозь них непременно он уходил и приходил.
Постепенно его пальто обвисало на нем, постепенно он уходил в шапку все глубже — она будто проваливалась на уши, и он становился похожим на дятла, на тот странный рисунок, который остался у меня с детства в памяти: гоголевский Нос в шинели ходит по Невскому, один Нос, что торчит из шинели; теперь, в блокаду, этот Нос, торчащий из воротника, встречался мне постоянно, часто я видела все тот же Нос — правда, к нему, кроме пальто, прилагались ноги, стоявшие так нетвердо, так шатко, но тем не менее они могли нести пальто и Нос под шапкой. Страшное это видение не было комическим, не было оно и аллегорическим — оно было только печальным, но тот человек, неприятный и стоявший твердо, был все- таки комическим. Почему он ходил домой и из дома, когда все, уже все или жили на работе, или только дома, или у кого-то, кто мог приютить поблизости к работе? Что было у него дома? Вряд ли сохранились у него ценные вещи, да и то эти ценные вещи можно было унести, но он ходил, топил печь, он ходил в самые лютые морозы, в самые страшные морозы — и ни разу в жизни не опоздал, ни разу в жизни не свернул с пути, ходил и ходил.
Я вернулась из эвакуации, проходила по нашей улице — а первым увидела его.
Он нисколько не изменился, он все так же ходил в своем пальто и страшной шапке, он все так же был худ и угрюм, но когда я поровнялась с ним, он вдруг поздоровался со мной и даже улыбнулся: он — мне, все еще не очень взрослой, мне… Он меня узнал или спутал с мамой — я была в мамином пальто и маминой шляпе, но он даже церемонно поклонился и остановился.
— Я рад, — сказал он, — что вы живы. Я не думал, что вы живы.
— Я тоже рада, — запинаясь сказала я, и стало не очень понятно, чему я рада — тому, что он жив, или тому, что я осталась жива.
Я бы не запомнила этого человека, я бы не запомнила того, что он поздоровался со мной, но я пришла в одну лабораторию и там увидела портрет этого человека, я увидела его лицо — это был он, несомненно он, его портрет висел над столом сотрудницы — не слишком крупный портрет, не слишком важный портрет: такие портреты вешают упрямые дамы, которые назло всему начальству и всем на свете
И она рассказала мне все об этом человеке: он сохранил для лаборатории коллекцию кактусов. Он укрывал их своими одеялами, он топил для них, он, казалось, сохранил их дыханием своим.
С какими трогательными подробностями рассказывала строптивая сотрудница о нем — какой дотошный он был, какой поразительно последовательный, как он трудился всю жизнь и что помогло ему спасти коллекцию кактусов: кактусы помогли ему пережить блокаду, а он — кактусам! И она показала мне коллекцию, которая теперь была огромной, роскошной и вся произошла от тех крошечных кактусов, которые спас он.
— Он умер совсем недавно, — сказала она, — в шестьдесят седьмом году, то есть прожил еще двадцать лет после блокады, и вот эти кактусы собрал уже после войны — он собирал их повсюду, он знал