на степенном, неторопливом, свободном от всяческой непотребщины. Бранных слов избегали сознательно, потому что вера запрещала этот грех. Но поселок был отдельным островком, а в городе, особенно в городских окраинах, где вповалку жил по баракам самый пропащий человек, бранная речь лилась рекой. Здесь пили, заражались дурными болезнями, матерились и дрались, а бывало и убивали. Толик наведывался в гости к своей старшей сестре в Окоянов, и быстро набрался от городских дружков сквернословия.
– Что мы будем? – спросил отец.
– Ну, ждрать, ждрать – нетерпеливо повторил Толик.
– Мы будем не жрать, а обедать. А ты, коли такой шустрый и не брезгуешь ругательным словом, то посидишь на посту.
– Бать, ты что, я же есть хочу!
– Чего ты хочешь?
– Есть!
– А, есть. Ну, тогда подожди. Вот солнце над той вершинкой встанет, и будем есть.
Булай глотнул из крынки воды и снова взялся за плуг. Толик потянул за уздечку и пахота продолжилась.
Когда солнце встало над орешником, Булай остановился у своей телеги, распряг Буньку и задал ей сена. Другого корму не было, да и этот с гнильцой. Зимой сеновал подмело залетным снегом через щели в крыше и часть сена испортилась. Теперь докармливали его.
Махнул рукой Федору – полдничать. Тот пришел со своим сынишкой Генкой. Сели на дернине, поджидали Аннушку, которая несла с общинной кухни завернутый в полотенца обед. Ковылиха сварила обещанный кулеш с козьим мясом. Козы были тощими, кулеш получился ненаваристым, но после длиной мясопустной зимы и он казался объедением. Толик с Генкой первыми наелись из общей миски, запили обед водичкой и тут же заснули на подстилке под телегой. Дмитрий тоже прилег, положил голову на колени жене и смотрел в безоблачное майское небо. Федор сидел рядом, дымил самокруткой и покашливал. Говорить не хотелось. Странные мысли текли через разум Булая. Странные мысли для русского пахаря. Он вспоминал свои путешествия в Америку, Англию, где деревня живет совсем по-другому. Там тоже много неравенства и несправедливости, много людей ненужных, отвергнутых. Но наряду с этим существует какой-то невидимый глазу закон общества, который не позволяет уничтожать село, худо-бедно управляет обменом товаров, а главное, держит сельского жителя гражданином своей страны. Здесь же происходит противоположное. Каторжный труд его земляков даст трудные, плоды, но они не знают, что станет с этими плодами. Законы и постановления Совнаркома меняются с калейдоскопической быстротой. Никто не удивится, если снова объявят принудительное изъятие урожая, который назовут «излишками», и снова село будет голодать. Отчего такое наказание русскому пахарю, отчего в душе его должна жить постоянная тоскливая тревога за детей, за земляков, за всю свою землю?
Не было у Булая ответов на эти вопросы. Одно он понимал – не волею сталинистов или троцкистов страну бросает из стороны в сторону. Что-то куда более могучее распоряжалось ее судьбой. И не было конца проискам этой невидимой силы. Булаю уже в который раз приходила в голову мысль: может быть, бросить крестьянский труд? Использовать свою грамотность, устроиться где-нибудь на железной дороге учетчиком? Наверное, это не сытнее, так хоть такой каторги больше не будет?
Но что-то тяжелое и тягучее поднималось в душе в ответ на эти мысли. Нет, нельзя землю бросать. От нее вся сила, от нее ты на земле человек. Нельзя земляков бросать. Ты с ними – одно единое. Плоть от плоти. Все вместе: и беда и радость, и труд и праздник. С ними нельзя разлучаться. Вот и получается: под ногами земля, вокруг земляки – нерасторжимый мир, в котором надо жить любой ценой.
Чем дальше продолжалась пахота, тем невыносимее становилось напряжение. Пахари уже не ходили домой ночевать, хотя ходу всего ничего. Сил не хватало. Они падали в свои телеги обессиленные и проваливались в сон, прикрывшись овчинкой в обнимку с ребятишками. На заре едва вставали, заставляли себя размять непослушные руки и ноги, запрягали лошадей, пили холодную воду и снова вели борозду, не видя вокруг белого света. Часам к десяти уже лишались сил и валились спать хотя бы на пару часиков. Потом подкреплялись ковылихиным кулешом и снова пахали, забыв обо времени и о себе. В головах жила только одна мысль: быстрее закончить, успеть до дождей. А впереди еще ждал сев. Каждый вечер перед тем, как лечь спать, Булай находил в себе силы и шагами измерял оставшийся просвет между его и федькиной пахотой и этот просвет, казалось, уменьшался страшно медленно.
Вторую весну подряд погода улыбалась земледельцам. Они завершали пахоту, не попав ни под один проливной дождь, какие случаются в этих местах в мае довольно часто. Смывают зимнюю грязь, а заодно затопляют пашню. Нет, не затопил дождь на этот раз пашню. На день святого Епифана, который издавна в народе отмечают как «Рябиновку», поселок вышел из поля.
К вечеру последнего дня собрались все на бабьем участке завершать работу. Последний клочок земли поднимали уже не Левонихины коровы, а освободившиеся лошади. Мужики быстро прошли легкий чернозем и собрались на краю поля, у дороги. Стояли, негромко говорили о том, как далась земля. Голоса звучали утомленно, над всеми витала усталость. Потом грузили плужки на телеги, бросали в них утварь и подстилки, хлопали лошадок по потным шеям и ждали пахарей с дальних делянок. Наконец все съехались. Прибавилось разговору, шуму. Каждый едва стоял на ногах, лошади опустили головы, бабы лежали на телегах обессиленные, но воздухе ощущалась радость. Они радовались, потому что начало удачно положено. Дай Бог, чтобы так и дальше пошло. Когда все погрузились, Булай повернулся к темневшей в алом закате пашне, перекрестил ее широким крестом и перекрестился сам. С ним перекрестились и остальные товарищи.
– Ну, что ребятки, теперь и отдохнуть малость можно. Пошли по домам. Завтра на посевную только мужики выходят. Теперь уж, слава Богу, главное сделано.
Не спеша заскрипели колеса телег, звякнули пустые баклаги из под воды и раздался задорный голос неутомимой Левонихи:
Песня разлилась по округе и движущийся темный табор подхватил ее, запевая все громче и громче, расплескивая мелодию до леса.
Приготовившийся ко сну лес втягивал в себя песню и возвращал ее гулким, раскатистым эхом.
Жизнь продолжалась.
2002 год. Булай в Дрездене
Данила Булай шел по притихшему ночному Дрездену, покрытому нежным январским снежком. Затихла бурная встреча нового 2002 года, на какую по количеству пиротехики способны лишь только немцы. Минуты прихода Санта Клауса в Германию по световому и шумовому эффекту вполне сравнимы с бомбардировками страны союзниками в конце Второй Мировой войны. А сейчас Дрезден засыпал, являя собою дивную сказку доброго сказочника Ганса Христиана Андерсена. Шпили его кирх, фигурные мосты и волшебные линии Цвингера светились в мглистой ночи снежным серебром. Казалось, вот-вот зазвенит бубенчик и появятся запряженные оленем сани с Каем и Гердой, увитые алыми розами.
Булай любил этот город особенной любовью, какой наверное может любить только разведчик. Здесь он проводил операции, в которых переплелись боль и страсть, честь и обман, любовь и ненависть. Такие дьявольские коктейли чаще всего замешивают писатели и драматурги, но их герои живут на страницах произведений. А коктейли разведки шипят и пузырятся в реальной жизни. Данила любовался городом после длительной разлуки и шел по пешеходной зоне к одной из центральных гостиниц. Ранним праздничным утром, когда к завтраку встают только те, кому это крайне необходимо, у него была назначена необычная встреча. Он восстанавливал связь с источником, который отказался от сотрудничества двенадцать лет назад и теперь проявился снова. Данила приехал сюда из Праги, где находился теперь в долгосрочной командировке.
Воспоминания о том времени чередой приходили в голову Булая. Он помнил, как начиналась третья немецкая революция, в которой Дрезден сыграл особую роль. Именно здесь начались самые массовые манифестации против режима коммунистов, здесь власть начала пятиться под напором протеста. Протест же гремел уличной, хмельной революцией. Люди, будто напившись неизвестного зелья, сбивались в толпища и словно следуя указке невидимого дирижера, могучим миллионоголосым хором вздымали в небо протуберанцы своей страсти. Глаза их блистали стеклянным блеском, глотки их хрипели: «Свободу!