Тот же гордый, уклончивый жест
Как собой недовольный художник,
Отстраняешься ты от торжеств.
Как поэт, отмечтав и отдумав,
Ты рассеянья ищешь в ходьбе
Ты бежишь не одних толстосумов –
Все ничтожное мерзко тебе».
Как это «собой недовольный художник»?
Да и ниже в той же поэме: «те лаборантши — наши матери или приятельницы матерей» — они же химичат бомбы: народоволки — может быть, эсерки?
Словом, превознесению Пастернака мы были рады, хотя я его плохо понимал и не был тогда его поклонником — лишь Пастернак 40-х годов вполне открылся мне и был безоговорочно мною принят. (И сам Пастернак позже отверг свою поэзию, созданную ранее 1940 г.).
По всем линиям все становилось лучше внутри страны; сложилось впечатление, что время эксцессов и неграмотных перегибов кончилось, преследование интеллигенции кончилось, образование налаживалось вес лучше, — социализм, вроде бы, получился, рабочие были за Советскую власть, голод в деревне прекратился, в городе снабжение начало налаживаться (хотя бы и через «коммерческие» магазины[96]; но и по карточкам стали выдавать больше).
Ощущение перелома к лучшему охватило всю интеллигенцию, не исключая, конечно, и меня; весной 1934 г., разговаривая с Ниной Магазинер, я сказал ей:
— Интеллигенция повернула к социализму. — И так оно и было.
Брат мой Алеша вступил в комсомол; мы называли его «наша семейная партийная прослойка»[97].
Ощущавшийся поворот достиг высшей точки — полного принятия советского социализма подавляющим большинством интеллигентов, кроме одиночных старых зубров, — к 1936 г.
Но в моей собственной жизни происходил поворот иного рода: любовь.
Летом 1934 г. я уехал с моими родителями в Коктебель — как оказалось, в последний раз. Об этом уже рассказывалось в шестой главе — теперь хочу показать Коктебель 1934 г. глазами моего четырнадцатилетнего брата Алексея Дьяконова.
V
Осенью 1934 г. умер Марр, выбывший еще год назад после инсульта; 1-го декабря 1934 г. был убит Киров. В первой газетной заметке убийца, Николаев, был назван белоэмигрантским агентом, что предсказывало репрессивные меры против интеллигенции и остатков дворянства — тех, у кого могли быть родные или друзья в эмиграции; но чуть ли не на следующий день газеты дали понять, что убийство — дело троцкистско-зиновьевского блока.
Обе версии и тогда не казались вполне надежными — первая потому, что от нее сразу же печатно отказались (по крайней мере, имплицитно), вторая потому, что зиновьевцы как-никак были большевиками и как таковые должны были бы быть против индивидуального террора — это было обязательной частью большевистского кредо. Но, видимо, в ОГПУ-НКВД теперь давно уже было не до тонкостей партийных программ (которым еще недавно в деле Воли Харитонова было придано столь важное значение).
Убийство Кирова было как гром из ясного неба; было очевидно, что последуют широкие репрессии, противоречащие общему настроению улучшения социальных отношений в стране и явному затуханию — уже, казалось, давно мнимой — классовой борьбы. Поражал и сам факт террористического акта. Последние в истории Октябрьской революции на нашей территории акты индивидуального террора, о которых мы знали, относились к началу 20-х гг. — покушение на Ленина, убийство Урицкого, Володарского; но то были действия эсеров, партии принципиально террористической, — однако эсеры сошли со сцены после лсвоэссровского мятежа 1918 г., после антоновского мятежа на Тамбовщине в 1921 г., после сдачи Савинкова в 1924 г., и трудно было представить себе реально существующую эсеровскую организацию в Ленинграде десять лет спустя — в нашем представлении практически все эсеры были давно расстреляны. Боровский и Войков были застрелены за границей, где не было и не могло быть непроницаемой охраны НКВД.
Но террористический акт, организованный левыми большевиками, был непонятен.
Весь город в добровольно-обязательном порядке участвовал в похоронах Кирова; было известно, что сам Сталин приехал из Москвы[99]. Но Киров жил и держал себя просто,