Что мне делать, скажи, теперь?
Только песни остались мне!..
Сон
Кажется, что я опять стою
У перил чугунного моста –
Неужели я опять пою
(Или снова я беспечным стал?)
Или я опять стою с тобой
У литых, заплесневших перил
И опять ты говоришь мне: «Пой!»,
И опять смеются фонари?
Там, внизу, зевающая мгла,
Далеко гуманные огни
Освещают медленную гладь,
И над этим мы стоим одни.
Ты мне руку тихо подаешь,
Молчаливо смотришь на меня,
И в руке твоей — немая дрожь, –
Жизнь еще не прожитого дня.
Пo нашим с мамой предположениям, его первой любовью была бледная, сероглазая, русая и красивая, — но, как нам казалось — быть может, ошибочно — незначительная, — Лена Тютюнджи, караимка, дочка директора коктебельского писательского дома отдыха, чуть постарше Алеши и, по слухам, в 1935 г. приехавшая в Ленинград учиться. Серия стихов тянулась с 1934 до 1937 г. (Алешины 15–18 лет), и там был юг, море, ступеньки одноэтажного дома, серые печальные глаза и ленинградские улицы. Но, безусловно, мы могли ошибаться.
Папа последнее время нигде не работал — он был уже год или два как принят в Союз писателей, ушел из Арктического института, где отношения стали складываться неважные с начальством, — прежде всего, с новым директором издательства, — теперь папа, сидя по обыкновению за столом перед золоченым медведем до поздней ночи в пиратском головном платке и золотистом дедушкином бухарском халате, что-то переводил, но, главное, писал книги по истории полярных исследований — уже вышла книга «Руал Амундсен» для серии «Жизнь замечательных людей» и краткая «История полярных исследований» и была начата большая книга на ту же тему. Книга была задумана как научно-популярная, но специальных монографий на эту тему не существовало, — и дома появились многочисленные подлинные отчеты об экспедициях — Шекльтона, Скотта, Седова, де Жерлаша, Нансена, Крашенинникова. Обед происходил все так же весело и шумно, на столе появлялся на серебряной тарелочке дареный серебряный кувшинчик с водкой и крошечными серебряными рюмками. Ровно одну папа выпивал перед обедом, потом шел отдыхать перед долгой работой. Дом был постоянно полон гостей из числа литераторов и завсегдатаев Коктебеля — М.Э.Козаков, М.С.Слонимский, С.А.Заранск, С.А.Богданович, Н.Я.Рыкова, и, конечно, в любое время заходили старые друзья и родные — тетя Анюта, тетя Женя, тетя Варя, бабушка Мария Ивановна; Борис и Надя Дьяковы, Серафима Федоровна Филиппова с мужем. И многие другие.
Раз в году появлялся неизменный Иван Вылегжанин, бывший швейцар Азовско-Донского коммерческого банка — «проздравить Михаила Алексеевича».
В тот последний год, когда я еще жил дома, я начал понемногу зарабатывать. По рекомендации А.П.Рифтина я взялся писать инвентарь клинописной коллекции Института книги, документа и письма (ИКДП).
Этот институт был создан вокруг Музея истории книги, документа и письма, а музей был первоначально частной коллекцией академика Николая Петровича Лихачева. Н.П. в царское время был богатым промышленником, в свободное время занимавшимся палеографией и особенно сфрагистикой — наукой об оттисках печатей на исторических документах. Он был активным членом Российского археологического общества, профессором Петербургского археологического института и с 1925 г. академиком. Он рано поставил себе цель создать музей истории письменности — начиная с первых ее шагов до появления книгопечатания. До войны он часто наезжал в центры антикварной торговли — в Париж, Стамбул, Каир — и действительно собрал совершенно уникальный музей, которому не было и нет подобных в мире. В нем были фрагменты египетских иероглифических надписей всех периодов, ближневосточные, латинские и византийские рукописи, карфагенские надписи, надгробия сирийских несториан из Семиречья, редкие печати с надписями, самого различного происхождения. Но особенно замечательна была его коллекция клинописных документов. По числу единиц хранения она, конечно, не шла ни в какое сравнение со знаменитыми собраниями Британского музея, Лувра, Берлинского музея, Стамбульского музея; но ни в одном собрании мира не были так полно представлены
Коллекция, однако, находилась на материальной ответственности Юрия Яковлевича, и он обязан был обеспечить ее инвентарными книгами. Ко времени моего появления здесь арабские рукописи уже описывал В.И.Беляев, а семитские алфавитные надписи (пунические и сирийские несторианские) — А.Я.Борисов. Работал в музее и А.П.Рифтин, но он готовил издание «Старовавилонских юридических и административных документов в собраниях СССР», копирование текстов отнимало у него много времени, а дел у него, при его живой энергии, и без того всегда было много, и писать инвентарь документов, не представлявших для него интереса, он, естественно, не хотел. Поэтому он предложил Юрию Яковлевичу мою кандидатуру.
Юрий Яковлевич Перепелкин был выдающимся ученым, но прежде всего он был замечательным и совершенно своеобычным человеком. Что в нем содержалось — было полностью скрыто внутри, и мне понадобилось полвека, чтобы понять и оценить его. Тот же, кто встречался с ним случайно — как я тогда в ИКДП, — видел только черты внешнего чудачества. Бледное лицо, бледные усы, много понимающие, но себе на уме глаза, некоторая непривычная для 30-х гг. подтянутость при весьма, весьма скромной одежде (ордерный костюмчик из дешевой синей фланели) — так же бедно он одевался и позже, когда уже получил