Вазари, а с гравюры неизвестного художника, который сделал ее с той картины. Портрет Михримах затеряется навеки, а портрет Сулеймана окажется в Будапештской национальной портретной галерее под инвентарным номером 438, точно султан уже после смерти возжаждал получить прибежище на той земле, которой причинил при жизни так много зла.
Барабаны
Султан снова был вдали от Роксоланы со своими дикими вояками, ошалелыми конями, смердящими верблюдами, с барабанами и знаменами.
Грохот барабанов заглушал живые голоса. Грохот холодный и мертвый, как железо. Трескучее эхо от красных султанских барабанов стояло над миром, оно впитывалось в землю, входило в ее могучее тело навсегда, навеки, чтобы снова и снова подыматься, рассеяться горьким туманом невинно пролитой крови, красной мглой пожаров, метанием зловещих теней убийц и захватчиков. В человека этот звук не проникал никогда, человеческим тоже не становился никогда — удары извне, истязания, истязания без надежды на спасение.
А барабаны, быть может, единственные в том мире чувствовали себя счастливыми. Бесстрашно и бодро бросали они призывы людям и векам, не зная ни старения, ни усталости. Они гремели в темноте и при солнце безжалостно, никого не жалея, никого не страшась, шли навстречу смерти.
Умереть, побеждая! Вперед! Вперед! Вперед!
Геройством можно превзойти все на свете. Это и есть наивысший пример не щадить себя. Чувство самозащиты чуждо и враждебно мне. Ибо я только барабан. Бей меня безжалостно, бей изо всех сил, бей яростно! Чем сильнее бьешь меня, тем больше я живу. Что должно погибнуть, уже погибло, и я родился из смерти животного, с которого содрали шкуру, чтобы я стал духом бесстрашия и храбрости. Возвещаю чью-то смерть, множество смертей, мой темный голос не знает жалости, ему чужды сомнения, торжественно и зловеще, понуро и страшно пусть звучит мой голос, гремит и гремит моя душа!
Роксолане хотелось кричать со стамбульских холмов в те дальние дали, куда снова пошел султан, на этот раз взяв с собой сыновей — Мехмеда и Селима: «Не верьте барабанам и знаменам! Не слушайте их мертвый голос! Их призыв — это кровь и пожары!»
Султан пошел через Эдирне и Скопле до самого побережья Адриатического моря, чтобы напугать Венецию. Как ни медленно распространялись тогда вести, но страшная весть об убийстве Луиджи Грити все же дошла наконец до венецианского дожа Андреа Грити. Тот тут же отозвал из Стамбула своего художника, не дав ему возможности написать сыновей султана, а теперь из чувства мести к Сулейману намеревался присоединиться к Священной лиге, возглавляемой императором Карлом, самым яростным врагом турецкого падишаха. Младших сыновей, Баязида и Джихангира, Роксолана не пустила в поход. Сменила воспитателя Баязида — сделала им Гасан-агу. Может, не без тайной мысли о том, чтобы хоть один из ее сыновей перенял что-то дорогое ее сердцу, ибо заметила, что прислушивался он больше к ее песням, чем к султанским барабанам. Да и были ли эти барабаны только султанскими? Еще недавно они хмуро молчали при появлении Роксоланы, но когда она вознеслась над гаремом и родила Сулейману четверых сыновей, встречали ее боем, хотя и тогда барабанщики — дюмбекчи — упрямо держали колотушки лишь в левой руке, словно подчеркивая непрочность положения султанши, иллюзорность ее власти. Теперь, когда она стала всемогущей и единственной, без соперников и врагов, дюмбекчи и тамбурджи били в барабаны обеими руками, толпы стамбульцев ревели от восторга, увидев раззолоченную карету Роксоланы, запряженную белыми могучими золоторогими волами. Так чьи же ныне барабаны, неужели только султана, а не ее тоже?
И должны ли прислушиваться к этим барабанам ее дети?
Пятерица
Одиночества еще не было, оно лишь маячило на горизонтах снов, еще только угрожающе, по- тигриному, подкрадывалось к молодой женщине, то и дело хищно ощериваясь, когда отбирали у Роксоланы сыновей и передавали их воспитателям, которых назначал сам султан. На первых порах не знала она одиночества даже во время затяжных походов Сулеймана, не замечала их за хлопотами и детьми. Но дети росли, постепенно отходя от нее все дальше и дальше, как отдаляются ветви от ствола, и тогда она поняла, что не может воспрепятствовать этому отчуждению, как не могла бы, скажем, насильственно остановить рост деревьев. Ведь и деревьям тоже больно… Видела, как в садах Топкапы садовники-евнухи подстригали кусты и деревья, как возились в зеленом кипении, неуклюжие и неповоротливые, будто старые огромные птицы, лязгали безжалостным железом с равнодушным наслаждением (какое непостижимое сопоставление!), с мрачной радостью оттого, что если и не лишают жизни вовсе, то уж укорачивают ее где только возможно. Подстригают ли деревья в райских садах? И есть ли на самом деле где-нибудь рай? Если нет его, то нужно выдумать, иначе не вынесешь тяжести этой проклятой жизни. Но если будет рай, то совершенно необходим и ад. Для сравнения. И для спора. Ибо все на свете имеет свою противоположность. Если есть повелители, должны быть и подчиненные. Рядом с властелинами должны жить бедняки. А она была и повелительницей, и страждущей одновременно. Ибо чем она завладела безраздельно и уверенно? Разве что неволей и этими садами над Босфором, окруженными непробиваемыми стенами, охраняемыми бессонными бостанджиями.
Султан снова был в походе, а она томилась в садах гарема, в глазах у нее залегла тяжкая тоска бездомности, жило в них отчаяние человека, брошенного на безлюдный остров. Но кто же мог заглянуть в эти глаза? Покорные служанки улавливали трепет ресниц, поднятие брови, движение уголков губ — все как когда-то у всемогущей Махидевран, все произошло, как мечталось когда-то маленькой рабыне Хуррем, все желания сбылись, даже самые дерзкие. Но стала ли она счастливее и свободнее?
Птицы трепетали на ветвях и перелетали в воздухе пестрыми лоскутами, легкие и нежные мотыльки, как муслиновые платочки, выпущенные из небрежных рук падишаха, тешили глаз повелительницы, красные букашки суетились, будто султанское войско перед вражеской крепостью, ящерицы грелись на солнце, извиваясь подобно молодым джари — одалискам, — для нее это все или для евнухов? Ведь всюду, куда ни глянь, евнухи, евнухи, евнухи: поправляют стены, подстригают деревья, чистят чешмы[2], посыпают песком дорожки, срезают розы. Пока дети были маленькими, Роксолане казалось, что вокруг в самом деле райские сады — ведь их красота приносила столько радости этим нежным и беззащитным существам. Но дети росли и обгоняли свою мать, покидали ее в этих садах, а сами рвались на простор, тянулись к небесам, к этим чужим для нее, но родным для них османским небесам. В самом ли деле небо разделено между державами, как и земля, и есть небо родное, а есть чужое? И каждое государство имеет свое солнце, свою луну, свои звезды, облака, дожди, туманы и ветры? Дети отгораживали ее от прошлого навсегда, навеки, и уже никогда не вернется она домой, не сможет проникнуть туда даже ее неугасимая любовь к маме и сочувствие к отцу, ничто, ничто, останется она распятой между печалью и отчаянием, между сутью и проявлением, между вечностью и повседневностью. Когда беспомощной рабыней попала она в страшный гарем, были у нее тогда беспредельные запасы мужества, но не владела силой. Теперь была у нее сила, но мужество отобрали дети. Дрожала за них почти по-звериному, прикрывала собой, своим будущим, своей жизнью, пожертвовала для них душу, поменяла богов — одного отдала и забыла, другого взяла, пытаясь сделать своим (но сделала ли и сделает ли?), — и все ради детей. Дети рождались, и первое, что они видели, — это небо и море. Земля приходила к ним погодя, и была она безграничной. А жизнь? Бесконечна ли и она для них?
А какие же дети! Сыновья стройные, как кипарисы. Михримах в двенадцать лет ростом такая, как ее мать. Самый старший — Мехмед — почти султан, перенял от своего отца всю величавость, всю властность, всю надменность, так будто уже с колыбели готовился к власти. К власти или к смерти? Пока жив Мустафа, самый старший сын Сулеймана, сын хищной черкешенки, над сыновьями Роксоланы нависает угроза истребления. Султаном становится самый старший, а все младшие… От жестокого закона Фатиха не было