тренировке, то погонит взашей.
На экране высвечивается его номер, но к чему перезванивать? Каждый из нас по-своему прав, и я не хочу лгать, чтобы разубедить его. Я иду в гостиную, медленно подхожу к бару в виде глобуса, открываю его, выбираю наугад бутылки, наливаю из них в один бокал и возвращаюсь в спальню, по дороге глотая получившуюся смесь.
С головой прячусь под простыню, сжимаюсь в комок, закрываю глаза. Чувствую толчок в колено — кто-то пристраивается рядом. Это Нельсон запрыгнул на кровать. Видимо, мне нужно было окончательно сломаться, чтобы он перестал бояться. Я ногой легонько сталкиваю его с кровати, и он ложится у ночного столика.
На улице светит солнце, у меня похмелье, голова пустая, у кровати скребется собака. На радиобудильнике без пяти одиннадцать. Я встаю и, держась за стены, иду по коридору. Консьержка оставила на коврике у входа почту и газеты. Моя фотография в «Паризьен», под руку с Тальей. Кто-то, видимо, написал статью, посмотрев новости: тут и злобные нападки депутата, и слова поддержки президента. Черный треугольник мигает на экране телефона — значит, ящик для сообщений переполнен. Ну и пусть. Хочется еще надеяться, что Талья всю ночь праздновала с коллегами и я буду первый, кто сообщит ей, с кем она вчера засветилась.
Душ, кофе, собачий корм. Нельсон на удивление жадно ест. Может, ему передалось мое отчаяние и от ночных кошмаров у него разыгрался аппетит. Я заказываю такси, чтобы не опоздать. Перед выходом кладу в карман фотографию из «Хоумс-Директ», свою платановую аллею, как талисман на счастье, чтобы сгладить недоразумение с Тальей.
Я встречаю ее перед музеем. Она стоит, прислонившись спиной к решетке между афишами с изображением скелетов. Вид у нее расстроенный.
— По вторникам закрыто, — говорит она, садясь в такси.
Она называет шоферу адрес. Я спрашиваю, видела ли она газеты. Она не отвечает. Когда мы тормозим на первом светофоре, я протягиваю ей «Паризьен». Она ее отталкивает.
— Ты читаешь газеты?
Я отвечаю «да». Чтобы быть в курсе.
— Ну и зачем тебе это?
Она опускает между нами подлокотник. Я пытаюсь придумать, как перейти к другому, говорю, что о ее победе как раз хорошо написали. Она берет меня за руки и прижимает их к сиденью.
— Послушай, Руа Диркенс, не думай, что я до сегодняшнего утра не знала, кто ты такой. Руди, мой сосед с первого этажа, узнал тебя в тот вечер, когда ты приходил ко мне. Он показал мне твою фотографию в альбоме — он собирает наклейки с футболистами. Рассказал о твоих тридцати восьми голах в «Аяксе», о том, сколько за тебя заплатили, о матче против «Нанта», о подстроенной потасовке, о твоем отстранении… Для Руди кроме футбола ничего в жизни больше нет. Он знает, что болен: как и его отец, он обречен на ожирение и однажды не сможет больше двигаться. Ты первый игрок, с которым он познакомился, и я пыталась донести до тебя его слова всеми возможными способами: вернись, Руа, борись, покажи им, на что ты способен. Но ты меня так и не услышал, ты так и не признался. Сначала я подумала, что ты мне не доверяешь, боишься, что я привяжусь к тебе из-за денег, что это из деликатности. Ты хотел быть со мной на равных, чтобы мы стали настоящими друзьями. Сначала мне это нравилось. Еще никто так не напрягался из-за меня, даже чтобы обмануть. А потом я испугалась. Когда играешь слишком хорошо, это не проходит даром. Я почувствовала, что ты готов пойти за мной и пасть ниже, чем я. Вот тогда я попыталась помочь тебе подняться. Зачем, ты думаешь, я потащила тебя на вручение наград? Сегодня утром Руди разбудил меня новостью: ты снова звезда, тебя взяли на завтрашнюю игру против команды из Рима, и он без ума от радости. А ты?
Я наклоняюсь вперед, упираюсь лбом в подголовник и закрываю глаза. Безумие какое-то — с самого начала все было ложью, мы обманывали и ошибались друг в друге, и при этом вся эта история оказалась такой настоящей и искренней. Я уже готов был рассказать ей, в каком на самом деле положении я оказался сегодня из-за нее, но потом понял, что было бы низко и подло таким вот образом на ней отыграться. Я поднимаю подлокотник, она кладет голову мне на плечо.
— Почему мне так грустно, Руа? У тебя появился еще один шанс, а я вчера получила работу, о которой мечтала: завтра я начинаю в интернете, тысяча евро в неделю. Теперь я буду заниматься любовью только сама с собой перед невидимками; они у меня через три минуты будут готовенькие, а после мы побеседуем, они расскажут мне о своей жизни… Уж поверь, я смогу заставить их очень долго не класть трубку: я выторговала себе процент от того, что нам платит «Франс Телеком». Почему же мне грустно?
— Когда мечта сбывается, становится одной мечтой меньше.
— Ты правда так думаешь?
— Хотел бы я, чтобы это было не так.
Такси останавливается перед желто-коричневым зданием, на окнах шторы в полоску. Дом престарелых с медицинским обслуживанием «Сент-Круа».
— Надеюсь, ты не здесь будешь работать?
Она улыбается, потом снова становится грустной. Я расплачиваюсь с шофером, мы выходим из машины. Она впивается ногтями в мою куртку.
— Я покажу тебе, Руа, то, что держит меня в этой жизни. Почему я оказалась в такой ситуации, почему у меня нет выбора и почему я сильнее всей окружающей меня мерзости. А потом ты сам решишь, останешься со мной или нет. Идем.
Мы проходим вестибюль, где пахнет остывшим супом и лекарствами. В лифте к зеркалу приклеены листки с названиями мастерских: парикмахерская, кондитерская, студия французской песни.
На четвертом этаже двери открываются, и мы видим стариков, повернувшихся в своих креслах- каталках в сторону лифта, словно там окно, из которого льется свет. Талья проходит между ними, весело всех приветствуя, и я следую ее примеру, изображая радость, насколько это в моих силах. Никакой реакции. Они так и сверлят глазами закрывающиеся двери лифта.
Она входит в двухместную палату в конце коридора и тем же счастливым голосом произносит:
— Добрый день, мадам Менар, здравствуй, баба.
Сухонькая старушка под капельницей привязана к синему креслу, голова наклонена вперед, рот приоткрыт. Напротив лежит полная женщина с восковым лицом, ее руки вытянуты вдоль тела, неподвижный взгляд устремлен в потолок. У нее макияж, как в немых фильмах, и безупречная укладка. Талья целует ее в лоб, гладит по щеке, спрашивает, какие новости, потом поворачивает ее голову в мою сторону.
— Баба, представляю тебе Руа Диркенса, я тебе о нем рассказывала. Руа, это моя бабушка.
— Здравствуйте, мадам, — говорю я, протягивая руку.
Талья опускает ее. Над кроватью в рамке висит черно-белая фотография, на ней молодая женщина исключительной красоты, еще более стройная, чем Талья, и гораздо более кокетливая. Мой взгляд скользит от портрета к статуе, лежащей под ним. Этой фотографии лет сорок-пятьдесят, и единственное, что сейчас напоминает о женщине, изображенной на ней, — макияж. Не могу поверить, как такая мысль могла прийти Талье в голову. Ужасно — сравнивать «до» и «после». Или это просто напоминание. Чтобы, ухаживая за «овощем», санитарки не забывали, что раньше он тоже был человеком.
— Она уже почти год в таком состоянии. Когда у меня появились деньги, чтобы оплатить ей дорогу, в первый же день после приезда с ней случился удар. Не знаю, я ли в этом виновата, от радости это или от шока при виде того, как изменился Париж… Врачи говорят, что мозг умер. Я не согласна. И пока я плачу, я права.
Она склоняется над кроватью и осторожно отлепляет кусочки скотча, которые не дают глазам закрыться. Веки наполовину опускаются.
— Видишь? Вот это меня раздражает больше всего. Они экономят время: закапывают глаза три раза в день и не отлепляют скотч. Если бы я не приходила, так бы все и оставалось. Умри она, они переклеят его к низу.
— Прекрати, — говорю я, отворачиваясь.
— Что? Тебе противно? Не смерть отвратительна, Руа, а экономия. Им жалко потратить какие-то