не идущей к нему важности.
— Что вы за люди? — строго спросил Топольков. Сидевший, опершись на локти, поднял глаза на Тополькова, улыбнулся циничной улыбкой, скосил глаза на конюхов и сказал.
— Этот, что ль, и есть буржуй-то самый?
— Этот, — ответил Прошка Минаев, самый молодой из Топольковских людей, любимец Семена Даниловича, не раз ездивший с ним в Москву за жеребцами.
Наглый ответ взорвал Семена Даниловича и ободрил конюхов, которые придвинулись ближе к сидевшим, а Прошка, будто играя, взял лежавшее на лавке ружье с примкнутым штыком.
— Ну вот что, товарищ, — заговорил примирительно черный, с глазами хищной птицы и с таким же хохлом, пущенным на лоб, как у первого, но Топольков прервал его.
— Я вам не товарищ, — резко сказал Семен Данилович, — и я вас спрашиваю, на каком основании… — но сидевший за столом человек перебил его:
— И вы нам не начальник, чтобы кричать на нас. Потому как теперь все равны, всеобщая революция провозгласила равенство демократии всего мира и социалистические проблемы решены властью советов, выявленных народом, земля и капитал стали всеобщим достоянием, не вы правомочны спрашивать у нас, на каком основании, а это мы, трудовое казачество и крестьянство, явились спросить, и не спросить даже, а указать вам ваше место и отобрать от вас те земли, которыми вы не по праву владеете, и тот капитал, который вы нажили кровью крестьян и казаков. — Голос его звучал резко и звонко. Речь лилась длинными периодами, чаруя конюхов и вызывая какую-то мучительную сосущую боль в сердце Тополькова. Если бы перед ним остановился баран и, не давая ему дороги, стал бы упорно блеять ему в лицо, вероятно, так же заныло бы у него сердце от сознания невозможности и бесполезности возражений, диспута, от бессилия человеческой речи и человеческого разума перед этим упорным бараньим блеянием.
— Гы, — восторженно гмыкнул Прошка, — довольно кровушки нашей попили!
Топольков оглянулся. Он был один в комнате конюхов. Ахмет Иванович, Прохорыч, Савельевна как-то незаметно исчезли и на всем дворе, видном в открытую дверь, не было ни души. Мертвая тишина была на нем, в саду и у его дома. Даже гуси притихли и курица перестала кудахтать.
Это безлюдье и тишина на дворе ударили в самое сердце Семена Даниловича. Он понял, что он один здесь… Один, культурный работник, сорок лет просидевший на зимовнике, отказавшийся от семейных радостей, от светлой и веселой жизни городов, от театров, от почестей и мишуры государственной службы и отдавший себя всего этой великой, таинственной степи, рождающей лошадей и скот и теперь молчаливо предающей его этим новым людям, пришедшим разрушить все то, что лепилось камень за камнем десятками лет труда, мышления, бессонных ночей и кропотливого изучения тайн природы.
— Это земля не моя, а войсковая, и лошади на ней — достояние государства, — сдерживая себя и стараясь быть спокойным, сказал он.
— Товарищ, — сказал ему опять сидевший за столом. — Когда сознательный пролетариат сбросил с себя цепи капиталистов и провозгласил всеобщий мир, он отказался от войска. Порабощенному военной службою казачеству, затянутому офицерами и дисциплиной, он противопоставил новое трудовое казачество, которое пошло рука об руку с крестьянами и рабочими, и теперь, когда уничтожена армия, опора капиталистов и буржуев, теперь не нужно ни самого войска с его землями, не нужно казачество и не нужно и самых ваших лошадей.
— Гы, — снова гмыкнул Прошка и, как попугай, повторил, — не нужно казачество, потому все равны, все товарищи. Довольно кровушки нашей попили!
Семен Данилович безнадежно махнул рукою и вышел из комнаты…
Вся степь загорелась мятежом, как пожаром. Тихая и безлюдная наружно, она пылала внутри, раздираемая страстями, жаждою грабежа и наживы, и никакие комитеты уже не могли остановить, утешить эту жажду, не дав ей утоления.
На сотнях подвод вдруг наезжали к зимовникам хуторяне и выбирали все, что можно — плуги и бороны, запасы овса и хлеба, увозили мебель из дома коннозаводчика, уводили лошадей, разгоняли табуны. Потом являлись комитетские, ездили по хуторам, отыскивали забранное и возвращали на зимовник. Но возвращалась только часть. Лучшие жеребцы, лучшая часть молодежи пропадали бесследно, исчезали из степи за сотни верст, и хозяйство зимовника падало. Жаловаться было некуда, Гражданская война разлилась по Дону и нигде не было авторитетного начальства, приказания которого всеми исполнялись бы.
Однажды в зимнюю туманную пору Ахмет Иванович, выйдя на крыльцо Топольковского дома, увидал своими зоркими степными глазами маленькую кучку людей, шедших прямо степью на зимовник. На белом снегу их темные фигуры резко выделялись пятнами. Они маячили, то сбиваясь в одну кучу, то расходясь по одиночке, и Ахмет Иваныч видел, что они шли налегке, без вещей, с одними ружьями, которые несли не по-солдатски, а неумело, как носят палку, или какой-либо дрючек. Они шли, размахивая руками, должно быть разговаривая и споря между собою. Уже стало видно, что их шестеро и что одеты они в солдатские шинели. Наконец стали слышны их громкие и грубые голоса. Говорили четверо, двое молчали, и издали их говор доносился, как непрерывное гоготанье «грр, грр, грр»…
Они скрылись в балочке, вынырнули из нее и появились у самого сада. Все незнакомые пришлые молодые люди, с тупыми, озабоченными лицами и с властными, наигранно властными голосами. Они остановились, увидав Ахмета Ивановича, и, не снимая шапок, спросили:
— Вы, что ль, хозяин будете?
— Я управляющий, — сказал Ахмет Иванович.
— Нам управляющего не надо. Подавай нам хозяина.
— Хозяин отдыхает. Его беспокоить нельзя.
Это сообщение развеселило пришельцев.
— Наотдыхался и довольно. Буди его, товарищ. Всех буржуев на работу поставим.
— Да вы что за начальство? Кто вас прислал?
— Мы то, — подбоченясь и расставляя ноги, сказал самый молодой из них, солдат с бледным, испитым лицом, безусый и безбородый, совсем еще мальчик, но мальчик, видно, бывалый в городах.
— Да, вы, — сказал Ахмет Иванович.
— Мы, комитет, — важно сказал чернявый, по лицу похожий на казака. — Комитет от хутора Разгульного, присланный, значит, от населения хутора для охраны зимовников.
— От кого же вы будете охранять?
— А чтобы допреж времени не растащили.
На шум разговора вышел Семен Данилович, в старой шапке и нагольной шубе, одетой на рубаху.
— А когда время придет, значит, и растащить можно, — сказал он пришедшим.
— Это нам неизвестно, — уклончиво бегая глазами по сторонам, сказал чернобровый. — Это уже как народ порешит.
— Та-ак, — задумчиво проговорил Семен Данилович, — как народ порешит. А вас кто избрал, какие у вас полномочия?
— Это мандаты-то, что ль, вам нужны? — сказал самый солидный из них с петлицами артиллериста на шинели. — Извольте, получите, это мы понимаем. Только будьте без сумления, потому дело чистое, безобманное. Постановление трудового казачества, крестьянства и военнопленных германцев хутора Разгульного.
— Военнопленные-то тут причем? — с удивлением спросил Семен Данилович.
— По принципу всеобщего равенства, провозглашенному трудовой демократией на основах интернационала и самоопределения народностей, — быстрой скороговоркой произнес молодой солдат.
Артиллерист подал бумагу, в которой безграмотно и нескладно было изложено, что по постановлению общего собрания граждан хутора Разгульного исполнительный комитет этого хутора выделяет из своей среды шестерых товарищей — двух от крестьянского населения, двух от казачьего и двух от военнопленных германцев для наблюдения за сохранностью Топольковского зимовника и за целостью всего его инвентаря.
— Дело чистое, — повторил артиллерист, принимая бумагу обратно от Семена Даниловича. — Потому сами понимать изволите, как земля трудовому народу, то народ и озабочен этим самым законом.