волосы княгини были в молодости черные? Как вороново крыло?.. Как вороненая сталь?.. И как их, едва дыша от любовного восторга, расплетал на ночь князь, и как целовал, погружая в них нос, щеки…

— Муж умер рано, — выкашляв давнюю боль, упрямо и угрюмо хрипит она. — Рано. Я не успела еще понять ни любви, ни семьи. А на руках уже дети. И Париж. Чужой… каменный. Надменный. Куска хлеба не бывало на ужин. Вы знаете, детка, что такое последняя бедность?.. Вот вы у меня жить хотите. Видите — всего у меня полно! — Царский взмах рукой в сторону грязных тарелок, заскорузлых вилок, связок сухого лука и чеснока, висящих у притолок на медных, холодных гвоздях. — Изобилие!.. Только оно мне теперь-то — к чему?.. Да и вам, дитя, не оно нужно… И я вас замучаю. И вы меня начнете раздражать, злить. И когда будет приходить медсестра, и вливать мне в мою жалкую вену… уж ссохлись все жилы!.. питательную смесь, — она грубо, резко, когтями пальцев задрала рукав и вывернула мне на обозренье, кнаружи, локтевой сгиб, и дряблая кожа выше локтя тряхнулась облезлым, ветхим флагом, — вы будете…

Я с ужасом гляжу в расширенные, сверкающие глаза, провеченные до дна огнем забытых пророков, огнем ночной пустыни, где на животе, дрожа и молясь, лежал Езекииль, огнем красного снега, заметающего лысину и бороду Даниила, смирно сидящего во рве львином, среди рыка и смрада и запаха зверьей мочи. В эту минуту мы обе, старая и молодая, понимаем, что почем; что есть жажда жить и проклятье умирать. А еще вот есть благо великое — умереть без страха, без боязни смерти. Уйти сладко и покойно, тихо и смиренно. Кому оно дано на земле? Святителю?.. Послушнику?.. Молельцу?.. Причетнику?..

Огрузлое, жирное, все в вислых слоновьих складках, ветхое, как старая Библия, тело выламывается из мертвой железной клети кресла, из прижизненного гроба своего, мучится, борется, выгибается, и я кидаюсь — помочь: что расстегнуть?! где подвязать?! куда поднять, подтолкнуть?!. — но меня пригвождают к месту, грозно, с великолепным презрением отталкивают блистающие — один изумрудом, другой сапфиром — княжьи глаза: отойди прочь, кричат глаза Владычицы, отойди прочь, сенная девка, а если силенок у тебя достанет, отвяжи мне от коновязи коня, набрось на плечи медвежью доху, и я поскачу в снежную степь, в широкую смерть свою. Прочь!

— …вы будете проклинать немощь мою, будете отворачиваться к стене, плакать в платочек и потихоньку молить Бога, чтобы я скорее умерла. Чтобы вас — мучить перестала!

Глаза мои бегают туда-сюда по морщинам, залысинам, шлейфу халата, блеску колец… Стыд жжет скулы.

— Ну что вы, что вы!..

— Да не «что вы», — жестко рубит старуха, — а правда.

И чтобы заесть горькую правду, берет со стола пальцами, птичьими когтями, горсть парижских изюмин и отправляет в бессильную ямину рта.

Я смущаюсь. Я ругаю себя. Я не знаю, что делать. Я встаю во весь рост рядом с приклеенной к стене старой афишей — желтую, будто восковую бумагу уже прогрыз, испещрил дырками-иероглифами жучок:

«ПИАНИСТ МИХАИЛ ВАСИЛЬЧИКОВ

БОЛЬШОЙ ЗАЛ КОНСЕРВАТОРИИ

ПЕРВОЕ ОТДЕЛЕНИЕ. ШОПЕН…»

В углу год, месяц и число — сгоревшая во времени дата. Почему он не заберет бабку в Париж?! Почему они бросили ее здесь, в Москве, в этой глубокой, как деревенский колодец, как революционная расстрельная шахта, квартире, в этих сотах сталинской серой высотки, на дне вычерпанной жизни, на грязной разделочной доске старости?! А может, она хочет умереть в России. А может…

«Бедный Михаил, — думаю я горько и светло. — Играть на рояле все равно трудно — и здесь, и там».

— Прощайте, княгиня.

Нет, идти, надо идти. Не идти — бежать. Если ты останешься, тебя засосет. Тебя поглотит, вберет серое, коричневое, золотое, пыльное, гнилое болото. Нет свежей крови. Нет простора и шири. А что есть?! А есть квартира, похожая на гроб. И старуха в ней. И еще буду — я?! Нет! Нет уж! Не буду! Не буду я тут!

Улыбка — порх мне навстречу воробышком из пустого рта! — старым сусальным золотом блеснули белки выпученных глаз, зрачки кольнули иглой аристократической насмешки. Словно и не было ничего. Ни разговора. Ни гнева. Ни огня предсмертия. А только на прощанье мне надобно у княгини — мне, холопке — ручку поцеловать. А меня в ответ на поцелуй, в упрежденье грядущего своеволья — чтоб шалуньей не была, чтобы шлейф босяцких кавалеров за собой в благородный дом не таскала — ударят слегка, не больно, сложенным китайским веером — по носу. Ата-та! Ата-та! Веди себя прилично, детка. На ночь пей молоко, ешь инжир. От этого цвет лица свежей, розовее. Косы расчесывай черепаховым гребнем. Яства готовь хорошенько, фрукты-овощи мой тщательно, с мылом; на кухне зазря не торчи, за обедом и ужином помногу не лопай, талию блюди, осанку сохраняй. Панталончики меняй каждый день: на будни — цветные, в Воскресенье Христово — чисто-белые. Вслух читай Четьи-Минеи, Ефрема Сирина, молитву покаянную на сон грядущий. Авось, и станешь хорошей компаньонкой. Аккуратной. Скромной. Воспитанной. И Бог тебя спасет.

— Всех благ вам, милая, — поет княгиня величественно, выдыхает прощальную песню сквозь медленно, трудно разжевываемый изюм. — Жду вас. Вы ведь дадите мне знать, если решитесь? А?..

Я нелепо, криво кланяюсь, уже не в силах ничего вымолвить, и иду к двери.

И звонок, и скрежет замка, и мой глупый ужас, и мой смех над собой: в дверях сталкиваюсь с чужим, вошедшим в княгинин склеп человеком, с угрюмой, косматой, как лесной зверь, бабой. Догадываюсь сразу: это и есть сестра из общества «Милосердие». В одной руке у нее корзина, укрытая марлей и дырявым целлофаном: оттуда томительно и вкусно пахнет, там опять еда, много еды, и княгиня ее опять не съест, и она будет горами лежать на столе, и сохнуть, и пропадать, и умирать, — в другой — громоздкая капельница, похожая на мой недавний дворницкий лом, и сумка через плечо, и торчат из сумки упаковки с одноразовыми шприцами, коробки с ампулами кордиамина, камфары, лидазы. Лохматая баба не здоровается со мной. Ее мрачные глаза, хлестнув меня наотмашь поперек лица, ясно говорят: «Много вас по Москве шляется, дур провинциальных. Погреться под боком у приличных людей мечтаете. Квартирку оттяпать. Пошла прочь. Сейчас буду человека кормить. Колоть. Спасать. Брысь отсюда!»

Губы угрюмой лешачки чуть шевельнулись, и мне явственно послышалось:

— Брысь отсюда.

Переступив порог, голодно вдыхая напоследок сумасшедшие, пьяные запахи из корзинки, я оглянулась. Мне вослед с почернелого портрета печально глядел юный и красивый, как василек в золотой ржи, румяный корнет князь Васильчиков.

3.

И был день, когда я позвонила и выдохнула в трубку: «Екатерина Петровна, я буду вашей компаньонкой. Можно сегодня… переехать к вам?»

И был день, когда я пришла, целый час, мне показалось, ехала в тряском старинном лифте, вдыхая старые запахи, и закрывая не свои, а как будто старые, мехами гармошки сморщенные веки, и думая будто старыми, медленными, как осенние мухи, мыслями, — и застыла перед высокой дверью, дрожа: звонить?.. не звонить? — и позвонила все-таки, и услышала это железное, никелированное, сухое лопотанье, цоканье кресельных колес по нечищеному, такому прекрасному и такому брошенному, как беспризорный ребенок, старому паркету.

И поцеловала я княгиню, приложившись губами, как к иконе, к пергаментно-истонченной щеке; и вместе обедали мы, и я после обеда мыла посуду, перебирая все старые губки, старые ерши и старые фланельки, натирая их старым огрызком хозяйственного мыла, и потом вместе ужинали, и снова я мыла посуду; а потом, после ужина, я играла на рояле или, как княгиня выговаривала, «на рояли», и, склонив голову набок, как большая старая птица, старуха слушала звенящий расстроенный рояль придирчиво и знающе, внимательно и цепко, ухом не пропуская ни одной удачной, певучей интонации, ни одной моей фальшивой, смазанной ноты, — и я старалась не фальшивить, потому что стыдно мне было врать перед ней, перед чистой, гордой и сильной старухой, перед парижской богомазкой и славной, древнего рода

Вы читаете Рельефы ночи
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату