танцующую Наталью. — Вишь, по-городски научилась плясать, как пава выступает».
Эх, натворил дел отец! Ведь этот обормот саданул его за Федора. И посадить Матвея не захотел почему-то… Палыча за политику угробил, от нее им ни жарко, ни холодно, а этот за смертоубийство не отвечает.
Как привезли отца в город, Павел о докторе позаботился. Каждый день ездит, а толку мало. Платит ему Павка, сам Аким сует четвертные, только пользы нет…
Аким не мог догадаться о разговоре, который произошел между Павлом и врачом в первую же встречу.
— Папане, конечно, помочь нельзя, да и отжил он свой век сполна. Все же наведывайтесь каждодневно: с врачом и умирать легче, — с добродушным смешком сказал Павел.
Не столько по словам, сколько по тону, понял многоопытный врач, что в его обязанности входит не мешать естественному ходу болезни. Навещая ежедневно Петра Андреевича, он не утруждал ни его, ни себя осмотрами. Давал морфий, если старик стонал от боли, а то и просто что-нибудь приятное на вкус. Ему было видно, как постепенно слабеет больной, но он успокаивал свою совесть легко: вреда не делает, а что касается помощи, то сыну виднее.
Не было известно Акиму, почему после каждого посещения Павла, заезжавшего почти ежедневно, хуже становилось Петру Андреевичу.
А Павел каждый раз намекал отцу на его преступления.
— Аким-то, бедняга, убивается о тебе, а кабы знал… — вставлял он в разговор.
Или, расспрашивая отца о лечении, вдруг говорил:
— А бедную мамашу та ведьма травила понемногу каждый день. Скажи: и тебе не жалко было глядеть на ее муки?
Он довел старика до того, что тот, услышав его шаги, начинал дрожать, но сказать «не ходи» не мог. А вдруг Павел тогда расскажет все Акиму? Ведь только старший сын искренне жалел его. Наталью, считая ее виновницей своих страданий, Петр Андреевич остро ненавидел, чем удивлял Акима. Да она и сама, с тех пор как переехали в город, не заходила к свекру.
Петр Андреевич дошел до такого состояния, что иногда хотел поскорей умереть, но ему представлялась неизбежная встреча с женой, и муки его усиливались. Он пытался умолять Марфу о прощении, доказывать ей, что за короткую грешную радость расплачивается долгой мукой. Попробовал читать евангелие, но сразу же натолкнулся на заповедь: «Не прелюбы сотвори». А что сделал он? Сотворил — и с кем? С женой сына… «Не убий» — читал дальше Петр Андреевич и застонал: а он убил жену, сочетавшуюся с ним в одну плоть… И тогда старый начетчик возмутился. Как же мог всеведущий допустить до этого слабого человека? Ведь там, на Волге, он не был злодеем. В тупом отчаянии, отшвырнув книгу, старик ждал смерти.
…А общее веселье все разгоралось. Почтенные гости частенько приходили в буфет и возвращались оттуда все более оживленными. Пристав, в полной форме и белых перчатках ходивший по залу, наблюдая за порядком, тоже не удержался от соблазна пропустить один-два стаканчика для утоления жажды.
Неожиданно танцующие пары начали останавливаться у входных дверей залы. Там все больше скоплялось публики, слышались удивленные и восхищенные возгласы. Окруженные густой толпой, к центру двигались три маски, только что явившиеся.
В середине шел сгорбленный старик крестьянин с белой, седой бородой, с вязанкой дров на плечах и кандалами на запястьях рук. В скованных руках он держал картонную кружку. На остроконечной шляпе из белой бумаги выделялся огромный вопросительный знак, а немного ниже надпись: «Давно стою на очереди, еще не разрешен».
Костюм маски пестрел рисунками и надписями. Танцы прекратились. Публика шла за маской, некоторые читали вслух, громко комментируя прочитанное.
На концах бревешек, сделанных из свертков бумаги, читалось — на одном: «Ох, невмоготу, братцы… не выдержат мои плечики!», а на другом: «Вот уж сколько лет ношу эту тяжесть, а лучше все нет. Ох… хо… хо-нюшки!»
По верхнему краю кружки — ее «крестьянин» все время поворачивал в руках — вилась надпись: «Какой мерой мерите вы, такой отмерится вам». Ниже: «Чаша человеческого терпения», а под ней рисунки: мертвая голова, часть тюрьмы, кандалы, плети, штык, по самой чаше: «переполнилась», а на донышке кружки: «Раньше была бездонна, а теперича, с 1905 года, все какое ни на есть да донышко».
На спине маски были нарисованы два флага, а по ним написано красным и синим: «Давно говорят, что я соль земли, а у меня все ни соли, ни земли». На рукавах рубахи: «Раззудись, плечо, размахнись, рука. Освежи, взволнуй степь просторную».
Маску поворачивали в разные стороны, читая надписи, бурно аплодировали. Рядом с первой терялись две маски, пришедшие одновременно с «Крестьянским вопросом», — «Политическая смерть» и «Мыльный пузырь», с текстом манифеста от семнадцатого октября.
Шум в зале наконец достиг ушей пристава, третий раз освежающегося в буфете. Сразу он не мог разобрать, в чем дело, а потом, подойдя к крамольной маске, долго читал вслух, чем развеселил публику. Обнаружив на груди маски картонное сердце с надписью: «Земля и воля», пристав громогласно заявил:
— Вы должны покинуть зал!
— Господа! Личность маски на маскараде неприкосновенна. Какое имеет право господин пристав удалять меня с бала-маскарада? — обратился «крестьянин» к присутствующим звонким, юношеским голосом.
— Господин пристав! Каждый имеет право одеваться как хочет! — раздались голоса.
— Вы не имеете права! — солидно заметил почтмейстер. — Или действительно манифест мыльный пузырь? — показал он на тоненькую грациозную женскую фигурку с прозрачным пузырем сверх золотой короны.
— Господин почтмейстер! Здесь дело политическое, — отвечал пристав, увлекая маску к дверям.
Раздалось улюлюканье и свист. Танцы не возобновились, бал сорвался. Совет старшин клуба первый приз присудил маске «крестьянский вопрос». Публика устроила овацию. Аплодировали даже купцы.
А «старика крестьянина» — Гену Голубева, члена кружка Дмитрия, — допрашивал сам Нехорошко. На вопрос, кто ему помогал делать маску и откуда он взял тексты, Гена отвечал:
— Я сам умею рисовать. А надписи взял из разговоров переселенцев. Сколько лет работаю в переселенческом управлении!
Ему пришлось переночевать в полиции. Обыск на его квартире ничего не дал. Первый приз и шумные разговоры о маске по городу вынудили уездного начальника ограничиться административными мерами: Голубева уволили, а его непосредственного начальника понизили в должности «как не донесшего о поступке подчиненного и тем обнаружившего неспособность стоять во главе учреждения».
Простившись с друзьями, Геннадий дня через три уехал из Акмолинска.
— Где остановлюсь, напишу, — сказал он на прощание Дмитрию.
Петр Андреевич Мурашев умер в конце апреля. Последние недели он был почти невменяем, но за два-три часа до смерти пришел в себя.
— Ну, Павел, — сказал он младшему сыну, — кажись, твоему развлечению пришел конец.
Аким удивленно взглянул на брата.
— Бредит папаня! — вздохнул Павел.
— Нет, сынок, не брежу. В полном уме сейчас. Злой я был, а ты ведь злее меня. Делал я людям горе, да когда горел огнем, а ты исподтишка, с расчетом, не горячась. Убьешь — и рук не замараешь. — Голос умирающего звучал ясно, но кисти рук, похожие на кости скелета, беспокойно двигались по одеялу.
— Облегчите же его страданья. Не видите, в горячке говорит! — с раздражением бросил Павел доктору, стоящему в глубине комнаты. Тот было шагнул к столику, заставленному лекарством, но Петр Андреевич, повысив голос, властно приказал:
— Хватит! Полечил — и буде! Ступай отсель, с сынами хочу поговорить, мало времени осталось. — В его тоне прозвучала явная насмешка, и врач, не выдержав, быстро вышел из комнаты. — Коль беда придет, к Демьяну голову приклони, — продолжал старик, глядя потеплевшими глазами на Акима. — Справедливый