любовалась чужими творениями. Немножко путешествовала, бродила по итальянским музеям, и обмирала от восторга, и училась писать сама, а вот к девятнадцати годам почувствовала, что непременно хочет того великого женского счастья, о котором столько было слышано, говорено и читано — то бишь, непременного супружества и материнства. Вот тогда и решила, что именно это желание так нестерпимо томит ее вечерами, особенно по весне, когда в бело-розовом уборе пышно сладостен нескучанский сад, когда благоухают липы в старинном парке и окрестные изумрудные холмы… Тогда и появился Он, Боря (который, собственно, всегда был, но не в этом качестве). Шестнадцать лет спустя, когда умер тот же Боря у нее на руках, оставив ее многодетной вдовой, скрытная Зинаида с редкой для нее откровенностью написала любимой подруге:
«…Для меня всегда казалось, что быть любимой и быть влюбленной — это счастье, я была всегда, как в чаду, не замечая жизни вокруг, и была счастлива, хотя и тогда знала и печаль и слезы…»
Так пишет совсем еще молодая женщина, у которой «в душе еще столько нежности, чувства» и которая в отчаянье от того, что впереди «ничего больше», кроме несчастий и борьбы за выживание, «ничего больше», кроме страха за себя и детей. Так пишет она в годы величайших трудностей, когда все ушедшее безвозвратно вдруг показалось таким безмятежно счастливым. А все же вспомнила и в ту минуту, что «знала печаль и слезы» — знала их и раньше, еще и до всеобщего российского озверения, разора и обнищания, до пожаров, смертоубийства и великой катастрофы.
Что она значила, эта оговорка, и кто нам расскажет об этих слезах и этой печали, если письма художницы так скрытно немногословны и если молчат об этом семейные мемуары?
Конечно, для романа о розовом счастье хватило бы и немногих уцелевших, и попавших в печать обрывков из писем и мемуаров, однако мне отчего-то в идиллию благополучного брака верится с трудом. Да много ли их бывает, вовсе уж благополучных браков и благополучных пар?
С первыми трудностями — с препятствиями, вызванными излишней близостью их родства, — справиться семьям удалось успешно. Как уже было сказано, отец Зины Е. А. Лансере был родным братом Бориной матушки, а православная религия (как, впрочем, и другие конфессии христианства, равно как иудаизм) подобных браков не одобряла. Читателю, вероятно, вспомнится знаменитая история любви В. А. Жуковского к дочери его единокровной сестры — к Маше Протасовой. Церковные власти готовы были тогда пойти навстречу мольбе знаменитого царского наставника и поэта, однако Машина матушка, единокровная сестра Жуковского, воспротивилась наотрез подобному браку своей дочери. Да ведь и в случае Зины с Борисом местный архиерей воспротивился браку, при том, что православный жених даже готов был перейти в Зинино лютеранство. Но в конце концов все уладилось, о чем в письме из деревни старший брат Зинаиды Евгений Лансере так сообщал своему знаменитому дяде (А. Н. Бенуа):
«…роман Зики и Бори должен был завершиться свадьбой. Они порешили повенчаться теперь же, не ожидая окончания института. Как раз тогда ждали в Нескучное архиерея, и Боря думал просить его разрешить этот брак… Накануне назначенного дня его приезда узнали, что его не будет. Тогда поехали к нашим батюшкам и составили прошение…Мы были уверены, что он разрешит, ибо был подобный “циркуляр”… На другой день Борис опять едет (45 верст на лошадях, помнишь?) и возвращается совсем опечаленный — архиерей отказал наотрез! Не теряя времени, он едет тогда в Харьков искать новых и иных путей… Через день опять едет, хотя ни у кого не осталось надежды на удачу, уже обдумывали о переходе в лютеранство, о прошении в Синод… вдруг надежда: добрый пастырь согласен: несколько дорого — 300 р., но что же делать!»
Итак, свет не без вольнодумных «добрых пастырей», берущих, впрочем, немалую взятку: за такую-то сумму и картину нелегко продать, не то что обвенчать, а из писем Екатерины Николаевны можно узнать, что собиралась она выделять молодым в свадебном путешествии лишь по 100 рублей в месяц на парижскую жизнь… Кстати, ничего никому выделять не понадобилось, ибо пришлось матушке ехать за границу с молодыми и на ту же сумму вести у них парижское хозяйство. Отпускать одну инфантильную, хотя уже и замужнюю, Зину в Париж Екатерина Николаевна не решалась. Зина же соглашалась ехать без мамы, но хотела, чтоб с ней поехала молодая симпатичная дама — Клавдия Петровна Трунева (или Адя), подруга Остроумовой-Лебедевой. Эта дама ходила на уроки Браза и Зинаиде она понравилась. Получив Зинино письмо, Клавдия Петровна ей даже не ответила, но настолько была этим письмом удивлена, что написала той же осенью близкой своей подруге Анне Остроумовой-Лебедевой:
«Недавно получила письмо от Зинаиды Серебряковой… умоляла меня ехать с ней в Париж, учиться, работать. Одна жить не хочет, с Бенуа не хочет — только со мной! Чудеса да и только!»
Да, непростая была девушка Зина: «чудеса да и только!»
Дядя Шура тоже не раз отмечал, что девочка «чудная»…
В Париж с Зиной пришлось ехать матери, Екатерине Николаевне, она к Зининым штудиям относилась серьезно. Борис еще должен был ходить на занятия в Петербурге, но вскоре и он сумел приехать в Париж: в столицах началась заваруха Первой русской революции, занятий у студентов не было, и Борис уехал в Париж — к жене и теще.
Долгое выпало им свадебное путешествие плюс полуторогодовой парижский медовый месяц. Может, он-то и был самым счастливым в их совместной жизни.
Борис ходил на занятия в Институт мостов и дорог, учился на путейского инженера, а Зина, последовав дядиному совету, ходила на занятия в академию Гран Шомьер. Собственно, никто там особенно художниками не занимался, просто выставляли на всеобщее обозрение натуру (обычно голую даму- натурщицу), и студенты прилежно ее рисовали, кто во что горазд. Никакие учителя из Академии Зине во всяком случае не запомнились. А еще она ходила в музеи, чаще всего в Лувр. Туда многие ходили из будущих художников, но понятное дело, не всякий умеет у великих мастеров, представленных в музее, чему-нибудь научиться. А Зина, как выяснилось, умела, и так позднее сложится ее судьба, что еще добрых шестьдесят лет будет она все ходить и ходить в тот же великий Лувр, не переставая ни учиться, ни восхищаться, и уже 82 лет от роду напишет сыну Жене в Москву:
«…Мы были с Катюшей в Лувре, где сейчас выставка французских художников 18 века из Эрмитажа и частных собраний СССР, как нам было интересно и как мы восхищались чудными вещами Ватто, Шардена, Фрагонара и т. д».
Полистав собрание писем художницы за последние 60 лет ее жизни, найдешь и многие другие имена великих ее учителей, а иногда и краткое замечание о том, что картины у них «интересные», «чудные» или даже «очень интересные». В отличие от окружавших ее родственников и друзей-художников, бывших вдобавок недурными писателями, Зинаида Евгеньевна Серебрякова даром письменной речи не обладала. Что же до поздних писем из Парижа в подцензурную Россию, то приходилось ведь вдобавок писать по особому рецепту (тут, мол, все у нас «ужасно», а слово «Советский» всегда надо писать с большой буквы, ну, а про Лувр писать что угодно — почти безопасно)…
Итак, в тот первый раз прекрасные полтора года провели молодожены в Париже. При умелом мамином хозяйствовании ничуть не дороже обходилась жизнь, чем в Петербурге, да и матушка Зинина, сама одаренная художница, сумела кое-что увидеть новенькое, походить по выставкам и музеям. Осталось ей что вспоминать на все последующие 60 лет, которые прошли без былых Парижей и, прямо сказать, без былой сытости…
В 1906 году вернулись все трое в Петербург, оттуда — в Нескучное, и за два года родила молодая Зина Серебрякова двух сыновей. Первого назвали Евгением (как художника-дядю и скульптора-дедушку), а второго Александром (Шуриком).
Зина занималась живописью с прежним рвением — писала пейзажи и портреты. На пейзажах ее были нескучанские холмы и сады, на портретах — милые родственницы (скажем, Женина супруга, красивая Ольга Лансере), муж Боря, здешние бабы и дети. Маленькие сыновья, конечно, требовали внимания, однако была в доме прислуга, была матушка, было много помощников, дети не были помехой для молодой нескучанской барыни, которая все серьезнее занималась художеством.