зубы. Я не знала, что это за привкус, но знала, что его преследуют кошмары. Он дергался во сне, бормотал что-то о «скелетах» и звал людей, которых я не знала. Иногда муж кричал, и я вскакивала испуганно, вытирала простыней пот на его лице и покрывала поцелуями ладони, пока он не успокаивался, а мое сердце не замедляло бег.
Мартин лежал, липкий от холодного пота, а я обнимала его, тихонько баюкала и приговаривала на ухо: «Все хорошо, все хорошо. Я здесь, с тобой». Я просила поговорить со мной, и иногда он говорил, но только о языке, или пейзажах, или ребятах из взвода. Мартина задевало, что немецкий так похож по звучанию на идиш, язык его бабушки и дедушки; он качал головой, словно пытаясь понять что-то.
В Германии, рассказывал Мартин, много замков и сказочно красивых деревушек, до основания разрушенных войной. В его взводе собрались люди, которые, не будь этой самой войны, скорее всего, никогда бы не встретились: болтливый механик из Детройта по имени Касино, уроженец Самоа Найкелекеле, которого все звали Укелеле, индеец Уильям, Ничего-Не-Уважающий. Ребята все неплохие, говорил муж, кроме разве что бухгалтера из Квинса, Полански по кличке Ски, широкорожего, с блеклыми глазами парня, видевшего слишком много еврейских погромов. Мартину постоянно приходилось напоминать себе, что они на одной стороне.
Вдобавок Ски жульничал за картами и терпеть не мог евреев. «И надо же так случиться, — рассказывал Мартин, — что именно мне пришлось тащить Ски в полевой госпиталь, когда многие хорошие парни остались лежать на поле боя». Двойственное отношение к спасению Полански не давало мужу покоя, но не это разъедало его изнутри подобно кислоте.
Однажды, выпив за ужином лишний стакан вина, Мартин, уже в постели, рассказал о заведующем столовой, сержанте Пите Маккое, гнавшем самогон из ворованного сахара, дрожжей и консервированных персиков. До войны Пит помогал отцу на подпольной винокурне, укрытой в лесах Западной Виргинии, и Мартин в редкие моменты откровенности мастерски воспроизводил его говорок: «Знаааю, дело незаааконное, но мой стааарик всегда вывернется».
— Но кошмары у тебя не из-за самогонки, — заметила я.
— Ты не представляешь, что это была за гадость. Внутри все просто горело. Но знаешь, порой и самогон бывает нужен. Например, когда Томми… В общем, этот Маккой, он, как тот врач, что дает морфий.
— А кто такой Томми? — спросила я.
Мартин отвернулся:
— Тебе этого лучше не знать.
— Но я хочу знать. Расскажи. Пожалуйста.
Муж молчал.
— Нет, — наконец сказал он. — Спи. — Похлопал меня по руке и отвернулся.
Ветераны Второй мировой были для всех образцами героизма, отважными освободителями, и большинство из них без сожаления оставили пережитые ужасы под руинами войны или, по крайней мере, старались это сделать. Но Мартин вернулся с невидимыми глазу ранами, и наша семейная жизнь походила на изуродованные германские пейзажи. Я хотела понять, что случилось, и два года упрашивала его поговорить со мной, но он все отмалчивался. Муж не подпускал меня к себе, отказывался от помощи, и я устала от бесплодных попыток.
Конечно, меня глубоко задевало, когда он так вот отворачивался в постели, но к тому времени, когда мы попали в Индию, я и сама поступала таким же образом. Мартин страдал и мучился, я отчаялась, и каждый изливал свою боль на другого. Каждый укрывался в своем уголке, пока что-то не выгоняло нас оттуда, и мы вылетали — с уже сжатыми кулаками. Я носилась по бунгало, выискивая клещей, плесень и пятна, кои подлежали немедленному и безжалостному уничтожению. Я выискивала грязь и беспорядок и истребляла на месте. Помогало. Немного.
В то утро я наполнила ведро горячей мыльной водой и с истерической решительностью умалишенного накинулась на закопченную стену за старой кухонной плитой. Вооружившись щеткой, я описывала мыльные круги, и… что такое? Один кирпич шевельнулся. Странно. В доме все держалось прочно: строившие его англичане рассчитывали, что останутся в Индии навсегда. Я отложила щетку, ногтями отломила осыпающийся раствор и, расшатав кирпич, вытащила его из стены, а заглянув в открывшийся тайник, испытала волнение первооткрывателя. В пустотке лежала стопка бумаг, перевязанная растрепанной и выцветшей голубой лентой.
От них веяло духом давних тайн, и мои губы тронула невольная улыбка. Я положила на пол почерневший кирпич и, приподнявшись на цыпочках, уже собралась достать найденное сокровище. Но остановилась и для начала отошла к раковине — смыть с пальцев сажу.
Вытерев насухо руки, я вынула бумаги из тайника, сдула пыль, положила на стол и развязала ленточку. Первый лист, когда я развернула его, только что не заскрипел от старости. Хрупкий и ломкий, с загнувшимися краями и пятнами от воды. Я осторожно разгладила его на столе, и он чуть слышно захрустел. Это было письмо, написанное на тонкой, шероховатой бумаге, и выведенные женским почерком строчки бежали по странице, взлетая и падая, с острыми пиками и изящными завитушками. Письмо было на английском, а сам факт его сокрытия намекал на некую викторианскую интригу.
Я опустилась в кресло.
Глава 2
За многие десятилетия сырость повредила едва ли не всю страницу. Я взглянула на дату — господи, этой вещи почти сто лет. А имена — Фелисити и Адела — такие милые, такие очаровательно викторианские. Судя по всему, Фелисити жила в Индии (в этом бунгало?) и Адела писала ей из Англии.
Я невольно оглянулась через плечо и улыбнулась: какая глупость. Ни Мартину, ни кому-то еще нет никакого дела до того, что я читаю старое письмо. А пиратом с награбленной добычей я чувствую себя только из-за того, что нашла письма спрятанными в кирпичной стене.
В комнате никого не было. Хабиб еще не пришел, а Рашми сплетничала на улице с соседями. Я прислушалась — объявшую дом тишину нарушал только невинный голосок Билли. Мой пятилетний сын катал по веранде Спайка в своем «Ред флайере».
Игрушечного песика, в полном ковбойском снаряжении, Билли подарили по случаю пятого дня рождения вместо настоящей собаки. Держать собак в нашей чикагской квартире не разрешалось, и Спайк стал своего рода компромиссом. Мы с Мартином раскошелились на самого лучшего из всех, что смогли найти, — задиристого йоркширского терьера с жутковатыми стеклянными глазами и в черной фетровой ковбойской шляпе. Еще на нем была красная в клетку рубашка, джинсы и кожаные сапожки с острыми носами. Билли его обожал.
Но в Масурле этот лихой ковбой напоминал о той беспечной американской жизни, от которой мы оторвали Билли, и я, глядя на него, каждый раз чувствовала себя виноватой перед сыном. В Индии нам было одиноко — поверьте, такого не ждешь от страны с полумиллиардным населением, — и Спайк был для Билли единственным другом. Мой мальчик разговаривал с ним, как с настоящей собачкой, что беспокоило Мартина: вполне ли такое нормально? Но я, даже если бы знала, что игрушка доставит какие-то проблемы в будущем, ни за что бы не отняла у сына Спайка.
Я развернула второй лист и обнаружила подпорченный влагой рисунок — женщина в юбке-брюках и тропическом шлеме верхом на лошади. Мартин рассказывал, что в 1800-х англичанки ездили верхом в специальном дамском седле, и я подумала, что вижу либо карикатуру, либо одну из немногих возмутительниц общественного спокойствия, бросавших дерзкий вызов тогдашним нравственным устоям. Я внимательно изучила рисунок. Лицо у всадницы было юное, с тонкими чертами, ничем особенным не примечательное, а улыбалась она так, словно знала нечто такое, чего не знал больше никто. Поводья она держала с небрежной уверенностью. Глаза прятались в тени от козырька шлема, и судить о характере приходилось только по смелому костюму, гордо вздернутому подбородку и не по годам мудрой улыбке. Я развернула еще несколько в разной степени пострадавших от сырости страничек, выхватывая там — слово,