Это была наша тайна, и я, даже не понимая сути происходящего, была рада разделить ее с Ясмин. В конце концов, мне было тогда всего шесть, я была одинока и приучена к тому, что кругом много такого, чего я не понимаю. Я не понимала, почему коровы останавливают уличное движение или почему отец надевает белую лайковую перчатку, наказывая слуг, когда чем-либо недоволен. Не могла понять мать, имевшую обыкновение давать слугам большие дозы касторового масла в качестве наказания и не разрешавшую слугам подходить к ней ближе чем на вытянутую руку.
Однажды она забылась и позволила себе опереться на плечо Викрама, когда поднималась в паланкин. И тут же, с отвращением фыркнув и отдернув руку как от огня, поднялась самостоятельно. Казалось, что Викрам ничего не заметил, но лицо Ясмин омрачилось. А несколькими неделями позже, когда Викрам внезапно умер, Ясмин подмешала его пепел к нашей еде. Я думала, что так она подшутила над моей матерью.
За обедом в тот вечер слуга расставлял на столе тарелки, наполненные ароматным рисом и рагу из мяса куропатки. Отец и мать отправляли в рот оскверненное мясо и тщательно его пережевывали. Как всегда, мать элегантно промокнула уголки рта, а отец прижал к усам накрахмаленную дамастовую салфетку.
Я помню, как задерживала во рту кусочки рагу, как трогала их языком, стараясь ощутить на языке что-то вроде песка или какой-нибудь посторонний привкус, но ничего подобного не было. Я знала, что Викрам в моем обеде, но мне было всего шесть, и я ничего не имела против. Он был одним из моих любимых носильщиков. Мне нравилось смотреть, как он дурачится в саду, жонглируя бананами и смеясь так, что открывались неровные зубы, а тюрбан сбивался набок. Я не знала, отчего он умер, но Ясмин говорила, что после смерти он превратился в стрекозу и что она хранит частицу его пепла в урне из лунного камня, чтобы он всегда был рядом с ней. Позже мне стало понятно, что, возможно, Викрам был ее мужем.
Я ела и размышляла над тем, какую часть Викрама, возможно, перевариваю в этот момент. Я думала о его проколотых мочках ушей, изуродованном мизинце и крючковатом носе. А может быть, в той щепотке пепла, что Ясмин подмешала в еду, было чуть-чуть от савана, но мне так хотелось надеяться, что нет. Мне хотелось проглотить частичку Викрама, потому что я так скучала без него.
Ты же не считаешь, что я чудовище, Адела?
Когда мы переезжали из малого дома в большой на Гарден-Рич-роуд, Викрам был в числе носильщиков, сопровождавших нас с мамой. Я отодвинула занавеску паланкина и вдохнула запах индийской улицы — запах дыма, специй и чего-то еще, что не могла бы определить, — первое время меня очень занимала мысль о том, из чего же складывается этот очень характерный запах. Позже, уже у ворот нашего нового дома, я посмотрела на мать и потянула носом. Она поджала тонкие губы и покачала головой. «Готовят, сидя на корточках, — сказала она, передернувшись от отвращения. — Женщины сидят на корточках в грязи и готовят пищу. — Она презрительно фыркнула: запах раздражал ее. — Ты должна понять, что эти люди предпочитают жить на улице».
Но, Адела, то был не только запах готовки, а еще и запах горящих коровьих лепешек и погребальных костров — дух нищеты и скорби. Каждый день я видела похоронные носилки, на которых лежали изможденные, коричневые тела, осыпанные живыми цветами. Отец отворачивался при виде этих процессий. «Несчастные цветные, — говорил он с жестокой улыбкой. — В любом случае затягивать это ужасное существование бессмысленно».
Разве это не печально? Они живут и умирают, а мы даже не замечаем этого. Нам даже не дано распознать их в нашей пище. Но ведь они знают об этом! После возвращения в Индию мне приходилось слышать рассказы о поварах, которые подсыпают молотое стекло в пищу своим господам. Они знают.
Я ни разу не вспомнила о «шутке» Ясмин, пока как-то вечером нам не подали на обед рагу из куропатки. С первым же кусочком откуда-то из глубины моего естества всплыло воспоминание о другом рагу, приправленном человеческим пеплом. Я обвела взглядом комнату, в которой наши носильщики стояли по одному за спиной каждого из нас, застыв навытяжку с бесстрастными лицами. Лица не выразили ничего даже тогда, когда отец пустился рассуждать о политике — о религиозных распрях и зреющем среди сипаев недовольстве. Отец может кипятиться сколько угодно, а я люблю Индию и собираюсь жить здесь, но только так, как считаю нужным сама. Я не стану выходить замуж, мне хочется приносить пользу. Когда мы уедем в горы, та ежегодная рента, которой я располагаю, позволит оплачивать непритязательное бунгало неподалеку от Масулы. Я так одичаю, что мама не пожелает иметь со мной ничего общего.
Жду не дождусь!
Твоя сестра в радости, Фелисити Письмо так и не было отправлено. Я отложила его и задумалась. Человеческий пепел в рагу? Мне вспомнилась посвященная ритуальному каннибализму статья в «Нэшнл джиографик», в которой говорилось о духовном смысле этого действа, связанного с верой в бесконечность бытия и переход силы. Сожаления и неприятия в тех краях заслуживал вынужденный каннибализм. Поведение Ясмин не соответствовало каннибализму в строгом смысле, но в нем было что-то родственное ему, что-то, для чего у меня еще не было названия. Человеческий пепел в рагу и плевок раба в мятный жулеп своего господина — не одинаковы ли они по сути?
Каннибализм или нет, но вера в то, что пища, которую мы едим, есть вопрос не только физический, глубоко укоренилась в человеческой душе. Ритуальный каннибализм есть подтверждение потребности человека потреблять то, чего он сильно желает, — атавистическое притяжение, как шум моря, — а в религиях, которые допускают символическое поедание тела и питие крови, звучит эхо давних примитивных обычаев. В желании напрямую поглотить силу, любовь, прощение и все-все желаемое нет ничего противоестественного. Я подумала, что если бы Мартин умер, щепотка его пепла в пище, возможно, принесла бы мне какое-то облегчение. «Нет, Фелисити, ты не чудовище», — прошептала я.
Индия, 1856 год… Я порылась в памяти. Напряжение между индусами и мусульманами существовало давно, но упоминание о «зреющем среди сипаев недовольстве» отозвалось неясным воспоминанием о некоем антибританском выступлении из школьного урока по всемирной истории. Детали случившегося стерлись из памяти.
Я подошла к кирпичной стене и еще раз заглянула в темный проем — не пропустила ли что.
Нет, ничего.
Проверила, не шатается ли какой-то другой кирпич.
Нет.
Стоя посреди кухни с письмом в руке, я смотрела в сияющее чистотой окно. Солнце уже клонилось к белоснежным пикам Гималаев. Я знала — через несколько часов они вспыхнут медью, а потом погаснут, погрузятся в сиреневую тень. Мне нравилось наблюдать за этим переходом, но все происходило буквально в считанные минуты: ночь в Индии спускается быстро. В какой-то другой день этот короткий спектакль мог бы навести меня на мысли о скоротечности жизни, но не в тот, когда письма столетней давности одним своим существованием утверждали противоположное.
Я снова сложила листки, перевязала их той же лентой и уже собиралась сунуть в кухонный шкафчик, но в последний момент остановилась. Письма определенно заслуживали большего. Большего внимания, большего уважения. Может, положить их в ящик столика в гостиной? Нет, слишком уж на виду.
Раньше, до войны, я бы, наверно, разложила письма на кухонном столе, торопясь показать их Мартину. Тогда мы делились радостью легко, как и дыханием, и мне казалось, что так будет всегда. Но после войны все изменилось, и теперь, постоянно наталкиваясь на неуступчивую замкнутость мужа, я решила, что находку, пожалуй, лучше скрыть. Его угрюмое безразличие лишь омрачило бы мой маленький праздник. В присутствии Мартина меня как будто всасывала какая-то черная дыра, я почти физически ощущала ее притяжение. Я устала от безразличия, которым он, как холодным душем, гасил мой энтузиазм, устала разгонять его депрессию притворным весельем. На такую почву хорошо ложатся семена горечи и отчужденности, и как ни старалась я не дать им ходу, они пустили ростки, поднялись и расцвели. Моя скрытность стала ответом на его замкнутость; уравновешивая его отстраненность, я впала в безрассудную