валялись вокруг, как опавшие листья. Мы посмотрели друг на друга, даже задержали взгляды чуть дольше обычного, но никто ничего не сказал.
Поначалу Мартин показался мне темнокожим — возможно, из-за непослушных, растрепанных черных волос, слегка вьющихся и совершенно не в стиле того времени, или, может быть, из-за оливковой кожи и черных глаз. Но для цветного у него были слишком тонкие черты. Одевался он, скорее, практично, чем стильно, а очки добавляли ему сходства с каким-нибудь ученым. Тем не менее я нашла его потрясающе стильным и частенько сворачивала с дорожки, чтобы пройти под вязами. Химия работала беззвучно, ничем себя не выдавая, но в 1930-е «хорошие» девушки никогда не делали первый шаг. Если принять во внимание застенчивость и робость Мартина, то не стоит удивляться, что мы проходили мимо друг друга, не решаясь сказать ни слова.
Я лишь недавно закончила школу для девочек, называвшуюся Школой Непорочного Зачатия, — я называла ее Школой Ошибочного Восприятия, — и еще ни разу не влюблялась. В колледже примыкала к платоническим группам, но по ночам, когда меня подхватывал поток эротических видений и снов, объектом желания всегда был тот смуглый темноволосый парень под вязами.
Я получала стипендию — отец не смог бы оплачивать мою учебу в университете Чикаго — и собиралась изучать астрономию, поскольку горела желанием подобраться к космическим загадкам. Меня называли «одаренной», что накладывало определенную ответственность, заставляло быть требовательной к себе, но ответственность была не бременем, а привилегией. Я хотела учиться, хотела вносить свой вклад, и жизнь, казалось, открывалась передо мной на всех направлениях. Я мечтала переехать в небольшую, но яркую квартирку, с интересными соседями, самодельными книжными полками и постерами в стиле ар-деко. Разрисовала бы по трафарету стены, раскрасила бы абажуры. Прошлась бы по благотворительным магазинам, поискала зеленые стеклянные подставки для книг, какие-нибудь интересные штучки вроде старого французского барометра или бакелитовой стриптизерши с веерами. Может, попался бы даже геометрический коврик по сходной цене. Я мечтала о богемной квартирке,
Таким, излишне, на мой взгляд, заботливым, отец стал после смерти матери. Она умерла, когда мне едва исполнилось восемь, но я помню, что у нее были золотисто-каштановые волосы и ее руки пахли кремом «Пондс». Помню ее глухой, хрипловатый голос — «Дэнни, малыш». Помню, как она, уже мертвая, с раскрытыми удивленно глазами, лежала на кровати. Помню захвативший меня темный шквал эмоций. Нам и в голову не приходило, что астма может убить. Даже когда мать задыхалась у нас на глазах. Ни похорон, ни поминок я не помню — только тот момент, когда ее опустили в землю, в глубокую яму. Вот тогда я и расплакалась. И отец тоже.
Ее смерть еще крепче связала нас с отцом, как будто выковала новую, прочную цепь, как будто, держась друг за друга, мы могли и мать удержать среди живых. Вот почему после школы я поступила в колледж и нашла подработку в «Немецкой булочной Линца», недалеко от кампуса. После занятий я отключала в себе растущего молодого ученого и принимала роль смиренной Fraulein, рабочей пчелки в белом, с кружевами, передничке, одной из четырех молодых женщин, жужжавших над яблочным пирогом. Наши циклы прекрасно синхронизировались с лунными, а разговоры ограничивались местными сплетнями и шварцвальдским тортом.
Булочная Линца имела что-то общее и с гаремом, и с монастырем, и в такой вот атмосфере, пахнущей дрожжами и сахаром, я мечтала о темноволосом парне под вязами, пока однажды, оторвавшись от кассового аппарата, не увидела его прямо перед собой. Мой принц указывал на еврейский ржаной хлеб. Теплая волна разлилась по лицу и выплеснулась на грудь. «Привет», — сказала я, «Привет», — сказал он, и мы оба застыли как два идиота. «С вас десять центов, сэр», — вмешалась туповатая Кейт. Он достал бумажник, расплатился и, вроде как не придумав ничего лучшего, ушел. Но на следующий день вернулся и потом стал приходить каждый день. Нет, правда, столько ржаного хлеба просто не съесть. Каждый раз, когда он появлялся, я летела к нему сломя голову. В конце концов мы познакомились.
— Эвалин? Необычное имя, — сказал он.
Я пожала плечами:
— Ирландское.
— Красивое. — Он подтянул повыше очки. — И тебе идет.
Я снова покраснела. Господи, какое позорище. Потом он пригласил меня погулять в субботу вечером, и у меня голова пошла кругом.
Та суббота… Я надела мягкое, нежно-серое платье — мало того, что оно повторяло все мои движения, так еще и волосы мои на его фоне отливали медью — и чувствовала себя какой-то тропической рыбкой. Увидев меня, Мартин в первый момент опешил, уставившись как дурачок, а потом расцвел улыбкой во все лицо.
Мы пошли в кино и держались за руки — да, понимаю, сейчас это звучит так банально. Сегодняшние молодые люди думают, что это они изобрели секс, и предаются ему с беззаботной развязностью. Никто уже не держится за руки, эта форма прелюдии вышла из моды, но мне их просто жаль. Сидеть часами, касаясь друг друга только руками, когда каждое движение пальцев намекает, предлагает что-то; сидеть, следя за упавшей на воротник прядью, стараясь не отстать от происходящего на экране и одновременно вслушиваясь в шорох ткани, уносясь в мечты, сдерживая желания, что набирают силу и требуют выхода… да, вот это и есть прелюдия.
Не помню, какой шел фильм, но мы смеялись на одних и тех же эпизодах и замирали в одни и те же мгновения. Когда зажегся свет, мы посмотрели друг на друга уже по-другому, с узнаванием — так вот ты какой.
Потом мы отправились в «Паб Дарби», где мой отец каждый субботний вечер играл на скрипке, и я представила их друг другу, моих мужчин. Мартин, такой серьезный и вежливый, пожал папе руку и выдвинул для меня стул. Отец обнял меня и оценивающе посмотрел на моего кавалера, а когда Мартин отошел за пивом, спросил:
— Кто его родители?
— Он — еврей, пап.
Отец задумался, как бы взвешивая чужеродность Мартина и его статус студента колледжа. Не думаю, что он смог бы понять разницу между историком, историком-обществоведом и неистовым дервишем, но Мартин в его глазах был парнем с образованием, одним из тех, в расчете на кого он и отправлял меня в чудной, с его точки зрения, университет. Он просто не рассчитывал, что мне попадется еврей.
В тот вечер папа уже не подсаживался больше к нам, он только играл. Выкладывался полностью, пристукивая в такт ногой, пел песни — страстные, про то, как ирландцы сражались с англичанами, и залихватские, с присвистами и гиканьем, застольные, что горланят за столом, когда порядком наберутся. Папина музыка — это всегда искры и пламя, джига и звонкий стук каблуков. Я выросла под эту музыку и любила ее, но опасалась, что Мартину, предпочитавшему Баха, она может показаться немного шумной и резкой.
В зависимости от точки зрения мы с Мартином могли быть как идеально сбалансированной парой, так и совершенно не подходящими друг другу одиночками. Мрачный красавчик, натура слегка меланхолическая, Мартин часто говорил, что настроение у меня меняется, как апрельская погода, что смех безудержный, а когда я улыбаюсь, ямочка на левой щеке превращает меня из невинной инженю в опасную кокетку. Он был серьезен, я — ветренна; я была непредсказуема, он — традиционен. Узнав, что он еврей, я стала думать, что его лицо и темперамент выкованы предками в черных одеждах, веками скитавшимися по гетто Центральной Европы. Оно, это лицо, уносило меня еще глубже в историю, к древнему Леванту, вызывая в воображении симпатичных кочевников, пересекавших песчаные пустыни с верблюжьими караванами.
В его доме, воображала я, все должно напоминать об извечных гонениях и преследованиях; комнаты заставлены темной мебелью и странными предметами культа с въевшимся запахом вареной капусты; молчаливая мать возится с фаршированной рыбой; лысый, с окладистой бородой отец в талите склонился над свитком Торы.
О евреях я не знала ничего, кроме тех ветхозаветных, невнятных и с душком подозрительности историй, которыми нас потчевали в Школе Ошибочного Восприятия. Некая потаенная религия, ермолки и покрывала, завывания и причитания над рассыпающимися свитками, кровавые ритуалы с участием