новешенькую медаль, расспрашивали меня о моих приключениях и охотно угощали сигарами и элем.
К этому, пожалуй, наиболее счастливому периоду моей жизни относится мое знакомство с мисс Минни Грант, которую ты, мой сыночек, знаешь уже под другим именем. Твоя будущая мать, а моя верная жена, была славной, стройной, как сосенка Корнваллиса, девушкой с голубыми ясными глазами и всегда приветливой улыбкой на алых устах. Жила она тогда, в качестве круглой сироты, у своей тетки, миссис Эстер Джонсон, помогая ей в хозяйстве. Она была бедна, как церковная мышь, но весела, как котенок, и голосиста, как жаворонок. Чуть ли не на третью встречу я называл ее уже Минни, а она меня — Джонни, и мы тут же порешили, что повенчаемся, как только я найду хоть какое-нибудь место на фунт стерлингов в неделю. Ведь в те годы, несмотря на все крики о дороговизне, причиненной войнами с Наполеоном, жизнь была гораздо дешевле, чем теперь, четверть века спустя. И оба мы были молоды, и оба любили друг друга и с доверием смотрели в глаза будущему, полагаясь на собственные силы.
Муж миссис Джонсон, мистер Самуил Джонсон, приходился мне не то двоюродным, не то троюродным дядей. Раньше, до возвращения моего в Лондон после Ватерлоо встречаться с «дядей Самом» мне вовсе не приходилось. Но, попав в Лондон, я счел долгом разыскать его, как одного из немногих родственников со стороны отца, и в его доме нашел Минни… А увидеть Минни и не полюбить ее, было невозможно.
Если бы не некоторые обстоятельства, о которых я скажу сейчас, то я, разумеется, немедленно женился бы на моей милой Минни.
Обстоятельства же эти были таковы, во-первых, вмешалась проклятая собака, адмиралтейский писец, кривоногий мистер Патрик Альсоп, явно метивший на Минни. И его притязания, не знаю, почему именно, поддерживала миссис Эстер, тетка Минни. А во-вторых, дядя Самуил Джонсон возымел на меня какие-то виды, водил меня за нос обещаниями пристроить меня к какому-нибудь делу, заставляя отказываться от тех мест, которые мне подвертывались. Может быть, мне не следовало бы так слепо повиноваться ему, хоть он и был моим дядей: Джонсон был «морским волком» и пользовался славой отчаянного контрабандиста.
Репутацию эту он приобрел еще в те годы, когда Наполеон пытался разорить Англию при помощи своей пресловутой «континентальной системы», — и, как я знаю точно, порядочно на этом деле нажился. Кроме ремесла контрабандиста, Джонсон занимался при случае и каперством: получив патент от английского правительства, он снарядил и вооружил на собственный счет быстроходный двухмачтовый люгер «Ласточку» и взял немало призов. У французов Джонсон пользовался большой, но, конечно, своеобразной репутацией: уж очень он насолил им. В свое время адмирал Вильнев объявил, что за голову Самуила Джонсона заплатит двадцать пять тысяч франков, а если Джонсон попадет ему в руки живым, то он повесит его на первом попавшемся гвозде. Но дядя Сам и в ус себе не дул, только посмеивался над угрозами французского адмирала и его присных и пускался в самые отчаянные предприятия, из которых не всегда выходил с добычей, но всегда невредимым.
Когда я познакомился с дядей Самуилом (меня к нему привел мой отец), то я уже знал, какой репутацией пользуется мой родственник, и диву дался, увидев его: это был средних лет человек, на голову ниже меня, скромно одетый и явно находившийся в полном подчинении у миссис Эстер Джонсон.
Уж если на то пошло, то скорее именно миссис Эстер и по наружности, и по манерам, и по способам выражаться, не стесняясь в употреблении крепких словечек и морских терминов, походила на морского разбойника…
В частной жизни мистер Джонсон казался мешкотным, неповоротливым, сонным, и даже трусливым, особенно в присутствии «милочки Эстер», которую он, впрочем, в дружеской беседе называл, «драконом в юбке» и «кремнем». Но поглядел бы ты, Джимми, на того же Джонсона, когда у него под кривыми ногами были планки его люгера, а морской ветер свистал ему в уши!
Тогда Джонсон оживал, щеки его розовели, глаза загорались огнем, голос креп, и матросы, как говорится, вытягивались в струнку, слыша его приказания…
В общем, как я понял только впоследствии, дядя Джонсон был человеком, способным ввязаться в самое отчаянное предприятие, и не столько из-за личной выгоды, сколько по прирожденной страсти к приключениям.
Я лично склонен к следующему объяснению этой его страсти к дальним плаваниям и приключениям: как говорится, уж слишком заедала его «милочка Эстер», когда он являлся домой.
И потому, вырвавшись из-под ее ферулы, Джонсон отводил душу по-своему…
Со мной дядя Сам очень скоро сошелся.
— Ты славный малый, Джонни! — говорил он, похлопывая меня по плечу. — Правда, пороху ты не выдумаешь. Его изобрели без твоего участия… Но это ничего. Зато на тебя можно положиться, как на каменную гору, Джонни. Ведь ты — как бульдог: раз вцепишься, так уж не выпустишь, и если дашь слово, так скорее подохнешь, чем решишься не выполнить обещанного. Ну, и еще: тебе, кажется, можно хоть миллион доверить на сохранение, — ты будешь охранять, а сам и пальцем не дотронешься, да еще каждого загрызешь, кто только осмелится дотронуться… Эх, жалко Джонни, не попался ты мне раньше! Я в таком человеке, как ты, всегда нуждался. Ну, и поработали бы мы с тобой… Но, Бог даст, хорошие времена еще вернутся, Джонни. Ты только не торопись спускать паруса, бросать якоря и засесть где-нибудь в тихой воде. Еще время есть. Зачем тебе торопиться, Джонни?!
Признаться, в этом пункте я никогда не мог согласиться с дядей Самом, главным образом, понятно, из-за Минни: мне все казалось, что проклятая ирландская собака, писец Альсоп, перехватит у меня Минни при помощи своих сладких речей и стишков, написанных на розовой бумажке, да при помощи тетушки Эстер, явно благоволившей к нему.
Преследуя какие-то свои планы, дядя Сам придерживал меня около себя, время от времени давая кое-какие поручения и снабжая небольшими деньгами.
Меня это не удовлетворяло: хотелось иметь что-либо определенное и постоянное, не нравилось жить изо дня в день, в ожидании какого-то «крупного предприятия», которое будто бы сразу поставит меня на ноги.
Но что же мне оставалось делать?
Коммерческих способностей у меня не было. Поступить в какую-нибудь контору клерком мне вовсе не улыбалось: я ведь привык проводить целые дни на свежем воздухе, под открытым небом. Собственных средств, при помощи которых я мог бы купить хоть клочок земли и сделаться фермером, у меня не было.
Вот и приходилось, как говорится, сидеть у моря и ждать погоды, а в ожидании перебиваться так и сяк.
Но было и утешение: я поселился отдельно от отца, в том же квартале, где стоял дом дяди Сама и мог бывать у него буквально каждый день, и мог каждый день видеть Минни.
Сам дядя Джонсон частенько отлучался из дому, иной раз на месяц и на два. По некоторым его обмолвкам я знал, что в эти отлучки он заглядывает и на континент: теперь, когда пал император Наполеон, а отношения между Англией и Францией приняли нормальные формы, дядя Джонсон мог, особенно не рискуя, бывать даже в Париже.
Что он делал на континенте, — я не знал. Думал, что он опять устраивал свои штуки по части контрабанды.
Иной раз, вернувшись из такой поездки, дядя Джонсон оказывался в очень дурном настроении.
— У этих французов нет ни чутья, ни инициативы. Растерялись, словно их кто дубиной по голове оглушил…
В другой раз он оказывался довольным результатами поездки и твердил, потирая руки:
— Кажется, взялись-таки за ум! Может быть, удастся наладить одно дельце. И тогда, друг мой Джонни, ты, может быть, увидишь одного старого своего знакомого! Хо-хо-хо… Мы еще повоюем!
В середине 1817 года, вернувшись из одной такой поездки, кажется, в Лион и Марсель, дядя Самуил сказал мне:
— Ну, милый Джонни! Неужели тебя так-таки и не тянет посмотреть на тот край, где ты родился?
— На Канаду? — удивился я.
— Ну, не на одну Канаду! Ведь Канада в Америке… Собирай, дружок, свои вещи: едем смотреть