добрался до конца этой смысловой единицы, я остановился и кратко пересказал прочитанное, присовокупив комментарии Раши и Тосефты[69]. Я старался говорить как можно яснее и четче, как будто сам вел урок в классе, а не выступал простой затравкой для комментариев рабби Гершензона. Закончив объяснение, я перешел к следующей смысловой единице — другой цитате из Мишны, позаимствованной из другого трактата, который мы сейчас и изучали. Эта вторая смысловая единица прямо противоречила первой. Я тщательно объяснил, в чем именно заключается противоречие, затем прочитал комментарии Раши и Тосефты, набранные на этой же странице Талмуда. Я ждал, что на этом рабби Гершензон меня остановит, но он молчал. Я продолжал читать и объяснять. Мои глаза были устремлены в книгу, пока я читал, и на рабби Гершензона, пока я объяснял. Он давал мне возможность продолжать, не прерывая. К этому моменту я прочитал четыре строки и стал ссылаться уже на средневековый комментарий, который был набран не на той же странице, а отдельно, в конце трактата. Держа палец правой руки на нужном месте текста, я перелистнул Талмуд и прочитал комментарий. Затем указал, что другие комментарии предлагают другое толкование, и прочитал их по памяти, потому что их не было в том издании Талмуда, которым мы пользовались в аудитории. Потом вернулся к самому пассажу и продолжил чтение. Когда я поднял глаза, чтобы объяснить следующую смысловую единицу, я увидел, что рабби Гершензон сел за стол — впервые за все время наших занятий я видел, чтобы он сидел во время шиюра, — и внимательно слушал, подперев голову руками и уставившись в раскрытый перед ним Талмуд. Продолжая свои объяснения только что прочитанной смысловой единицы, я мельком взглянул на часы на запястье и обомлел — я говорил уже почти полтора часа без перерыва. При объяснении этой единицы мне пришлось задействовать все комментарии, и мне удалось закончить толкование за мгновение до того, как прозвучал трехчасовой звонок. Рабби Гершензон так ничего и не сказал. Он продолжал сидеть и просто отпустил группу взмахом руки.
На следующий день он снова меня вызвал, и я продолжил чтение и объяснение. Я потратил два часа на семь слов, и снова посреди моего ответа он сел и обхватил голову руками. И снова не произнес ни слова. Звонок остановил меня посреди пространного толкования на четырехстраничный комментарий, и, когда он вызвал меня на третий день, я быстро прочитал эти семь слов, вкратце повторил вчерашние объяснения и продолжил с того места, где я остановился.
Между третьим и четвертым днем настроение мое скакало вверх и вниз — от бешеной радости до мрачного предчувствия. Я понимал, что все делаю правильно, иначе бы рабби Гершензон меня остановил, но мне по-прежнему хотелось, чтобы он сказал что-нибудь, а не стоял (или сидел) молча.
Кое-кто из студентов-хасидов бросал на меня взгляды, в которых восхищение смешивались с ревностью, как будто не могли сдержать восторга перед тем, как хорошо я все делаю, и в то же время недоумевали, как это такой человек, как я — сионист, сын автора апикойрсише статей, вообще может так хорошо знать Талмуд. Однако Дэнни был, похоже, абсолютно счастлив происходящим. Он не смотрел на меня ни когда я читал, ни когда я толковал, но я видел, как он с улыбкой кивал головой в такт моим объяснениям. Рабби Гершензон оставался молчалив и неподвижен. Он внимательно слушал с безучастным лицом, только порой, когда я прояснял особенно трудное место, уголки его рта немного приподнимались. Но к концу третьего дня я стал чувствовать себя неуютно. Мне хотелось, чтобы он сказал или хоть сделал что- нибудь — кивнул головой, улыбнулся, да хоть поймал бы меня на ошибке! Что угодно, только не это ужасное молчание.
Я был готов, что рабби Гершензон вызовет меня и на четвертый день. Так и произошло. Мне оставалось истолковать еще только одну смысловую единицу, и, закончив, я решил еще раз быстро пройтись по фрагменту со всеми комментариями, напомнив, в чем заключаются трудности в понимании текста, и показав различные пути их разрешения. Затем я обрисовал попытку комментатора позднего Средневековья примирить противоречия в комментариях. Все это заняло у меня меньше часа, и наконец, сделав все, что мог, я замолчал. Рабби Гершензон сидел за столом и внимательно на меня смотрел. На мгновение мне показалось странным не слышать больше звуков собственного голоса. Но мне совсем нечего было больше сказать.
Повисло недолгое молчание. Я видел, как один студент-хасид ухмыльнулся и наклонился, чтобы прошептать что-то на ухо другому студенту-хасиду. Затем рабби Гершензон поднялся и сложил руки на груди. Теперь он слегка улыбался и покачивался взад-вперед.
Он попросил меня повторить одно утверждение, сделанное два дня назад, и я повторил. Он попросил меня прояснить немного пассаж в одном из комментариев, я повторил этот комментарий по памяти и постарался снова его истолковать. Он попросил меня сосредоточиться на трудностях, обнаруженных мною при сопоставлении разных комментариев, и я снова тщательно повторил их. Тогда он попросил меня продемонстрировать, как средневековый комментатор попытался разрешить эти трудности, и я снова сделал это.
Снова на короткое время воцарилась тишина. Я мельком взглянул на часы. Они показывали два тридцать. Интересно, начнет ли он новый пассаж за полчаса до конца шиюра? Обычно он предпочитал начинать новый фрагмент — иньян, как он говорил, в начале занятия, чтобы у нас хватило времени на нем сосредоточиться. Я был очень доволен тем, как я объяснял фрагмент и отвечал на вопросы, и обещал себе, что все расскажу отцу в больнице этим же вечером.
И тут я услышал, как рабби Гершензон спрашивает меня, удовлетворен ли я попыткой комментатора позднего Средневековья примирить противоречия.
Этого вопроса я не ожидал. Эта попытка примирения казалась мне отправной точкой для всей дискуссии по поводу данного фрагмента, и я никак не мог предположить, что рабби Гершензон будет о ней спрашивать. Я почувствовал, как проваливаюсь в ту мертвящую тишину, что всегда следовала за вопросом, на который отвечающий не мог дать ответ, и подумал, что сейчас он начнет барабанить пальцами. Но он спокойно стоял с руками на груди, слегка покачиваясь и внимательно глядя на меня.
— Ну-с, — сказал он снова, — будут еще вопросы о том, что он сказал?
Я ожидал увидеть поднятую руку Дэнни, но так и не увидел. Я мельком взглянул на него и обнаружил, что он сидит с полуоткрытым ртом. Вопрос рабби Гершензона тоже поставил его в тупик.
Тот огладил свою заостренную бороду и в третий раз спросил у меня, удовлетворен ли я тем, что говорит комментатор.
— Нет, — услышал я свой голос.
— Ага, — сказал он, слабо улыбаясь. — И почему же?
— Потому что это… пилпул!
По аудитории прошло движение. Дэнни замер на стуле и послал мне быстрый, почти испуганный взгляд, потом отвернулся.
Мне вдруг стало немного страшно — настолько откровенно было то презрение, которое я вложил в словечко «пилпул», и это презрение повисло в воздухе как угроза.
Рабби Гершензон медленно огладил свою седую бороду.
— Так-так, — сказал он спокойно, — значит, это пилпул. Я вижу, вы не любите пилпул. Ну-с, великий Виленский Гаон тоже не любил пилпул.
Он имел в виду раввина Элияху Виленского, жившего в XVIII веке противника хасидизма.
— Скажи, Рувим, — он впервые обратился ко мне по имени — а почему это пилпул? Что не так с этим объяснением?
Я отвечал, что оно притянуто, что оно приписывает противоречащим комментариям нюансы, которых они на самом деле лишены, и поэтому на самом деле никакого примирения там нет.
Он медленно кивнул. Потом сказал, обращаясь теперь не только ко мне, но ко всему семинару:
— Ну-с, это действительно сложный иньян. И комментарии… — он использовал термин «ришоним», которым обозначаются талмудические комментаторы раннего Средневековья, — нам не помогли.
Потом посмотрел на меня.
— Скажи, Рувим, — спросил он спокойно, — а как
Я опешил. И молча уставился на него. Если комментаторы оказались не способны истолковать, где уж мне? Но на сей раз он не позволил тишине длиться. Вместо этого он повторил вопрос — мягко и вежливо:
— Ты не можешь объяснить его, Рувим?