правой руки рассеянно теребили длинный седой пейс.
Он тихо поприветствовал меня, но не протянул руки. У меня создалось впечатление, что рукопожатие было физическим усилием, которого ему бы хотелось избежать.
Мы уселись у стола, Дэнни — справа, я — слева. Лицо Дэнни оставалось безжизненным, замкнутым. Он нервно дергал себя за локон.
Рабби Сендерс слегка подался вперед и положил руки на стол. Медленно закрыл лежавший перед ним Талмуд, по которому они с Дэнни занимались. Потом глубоко вздохнул. Этот прерывистый вздох наполнил тишину в комнате, как ветер.
— Ну, наконец-то, Рувим, наконец-то ты ко мне пришел.
Он говорил на идише, его голос подрагивал.
— Простите меня.
Он кивнул. Его правая рука стала оглаживать седую бороду.
— Ты возмужал. Когда ты сидел на этом месте впервые, ты был мальчиком. Теперь ты мужчина.
Дэнни, казалось, только сейчас заметил, что он выделывает со своим пейсом. Он опустил руки на колени и замер, глядя на отца.
Рабби Сендерс смотрел на меня и слабо улыбался, покачивая головой.
— Мой сын, мой Даниэл, тоже стал мужчиной. Это великое счастье для отца — видеть, как его сын становится мужчиной.
Дэнни дернулся в кресле, потом снова замер.
— Что ты собираешься делать после выпуска?
— Останусь еще на год, чтобы получить смиху.
— А затем?
— Стану раввином.
Он бросил на меня взгляд и часто заморгал. Мне показалось, что он на мгновение напрягся, как от приступа боли.
— Значит, ты станешь раввином… — пробормотал он, обращаясь скорее к себе самому, чем ко мне. Потом помолчал немного и продолжил: —Да-да, конечно… я помню…
Он снова вздохнул и покачал головой, его серая борода двигалась взад-вперед.
— Мой Даниэл получит смиху в июне… М-да… В июне… М-да… Его смиха…
Слова повисали в воздухе бесцельно и бессвязно. Наступила долгая напряженная тишина.
Он медленно подвинул правую руку к лежащему перед ним закрытому Талмуду и провел пальцами по еврейским буквам названия, оттиснутым на корешке. Затем сцепил кисти на обложке Талмуда. Его тело следовало за движениями рук, а длинные пейсы покачивались по сторонам постаревшего лица.
— Ну-с, — продолжил он так тихо, что я с трудом разбирал слова, — в июне мой сын Даниэл и его друг пойдут разными дорогами. Они теперь мужчины, а не мальчики, а у мужчин пути расходятся. Ты пойдешь одним путем, Рувим. А мой сын, мой Даниэл, он… Он пойдет другим.
Я увидел, как у Дэнни отвисла челюсть, а все тело дернулось. Расходятся, мелькнуло у меня в голове! Он сказал — расходятся! Значит, он…
— Я знаю, — пробормотал он, словно читая в моих мыслях. — Я давно это знаю.
У Дэнни вырывался тихий, полузадушенный стон. Рабби не смотрел на него. Он ни разу не взглянул на него. Он говорил с Дэнни через меня.
— Рувим, я хочу, чтобы ты внимательно выслушал то, что я тебе скажу.
Его уста сказали «Рувим», но глаза сказали «Даниэл».
— Ты не поймешь этого. Ты можешь никогда этого не понять. И всегда будешь ненавидеть меня за то, что я сделал. Я знаю, что ты чувствуешь. Разве я не вижу этого в твоих глазах? Но я хочу, чтобы ты меня выслушал.
«Когда человек приходит в мир, — продолжал он, — в нем только искра божественного. Эта искра — это Бог, это его душа. Все остальное — зло и мерзость, которые покрывают его как скорлупа. Эту искру нужно лелеять как сокровище, ее нужно питать и раздувать в огонь. Ее нужно научить стремиться к другим искоркам, преодолевать скорлупу. Все может стать скорлупой, Рувим. Все. Безразличие, лень, жестокость и гениальность. Да, даже блестящий ум может стать скорлупой, что загасит искру.
Рувим, Царь Вселенной благословил меня гениальным сыном. И проклял тем, что я должен его растить. Ах, кто бы понимал, что это значит — иметь гениального сына! Не толкового сына, Рувим, а — гениального! Иметь Даниэла — мальчика, чей ум подобен драгоценному камню. Ах, какое это проклятье, какая мука — растить Даниэла, чей ум — как жемчужина, как солнце. Однажды, Рувим, когда Даниэлу было четыре года, я увидел, как он читает историю в книжке. И я ужаснулся. Он не прочитал историю, он проглотил ее, как глотают еду или воду. В моем четырехлетием Даниэле совсем не было души, а был только ум. Это был один ум, помещенный в тело без души. То, что он читал, было грустной историей на идише, о бедном еврее, который изо всех сил пытался попасть в Эрец-Исраэль прежде, чем он умрет. Ах, как он настрадался, этот человек! И мой Даниэл
Рабби Сендерс остановился и глубоко, прерывисто вздохнул. Я попытался сглотнуть — но рот мой был словно набит песком. Дэнни сидел, прикрыв глаза правой рукой, его очки были подняты на лоб, а плечи тряслись. Он беззвучно плакал. Отец не глядел на него.
«Мой брат был таким же, как Даниэл. Что это был за ум! Что за ум! Но он не был таким же, как Даниэл. Мой Даниэл, слава Богу, здоров. А брат мой долго-долго болел. Его ум сжигала жажда знаний. А тело было бессильно против болезни. И наш отец растил его не так, как он растил меня. А когда он достаточно окреп, чтобы уехать в ешиву учиться, было уже слишком поздно.
Когда он уехал в Одессу, я был еще ребенком, но я помню, на что был способен его разум. Но это был холодный разум, Рувим! Почти что жестокий, не затронутый движениями души. Высокомерный, заносчивый, нетерпимый к менее блестящим умам, рвущийся к знаниям, как самозванец рвется к власти. Он не принимал боли, он был безразличен и нетерпелив к страданиям. Даже недуги собственного тела этот ум презирал. После того как мой брат уехал в ешиву, больше мы не виделись. В Одессе он попал под влияние какого-то маскиля[71], уехал во Францию и стал знаменитым математиком, университетским профессором. Он погиб в Аушвице, в газовой камере. Я узнал об этом четыре года назад. Он умер евреем. Не соблюдавшим заповеди, но и не выкрестом, слава тебе Господи. Мне хочется верить, что перед смертью он понял наконец, сколько страданий в этом мире. Я на это надеюсь. Это спасет его душу.
Рувим, выслушай же то, что я собираюсь тебе сказать, и запомни это. Ты стал мужчиной, но могут пройти годы, прежде чем ты поймешь мои слова. А может, и вообще никогда не поймешь. Но имей терпение выслушать меня.
Когда я был совсем юн, мой отец, да покоится он в мире, стал будить меня посреди ночи. Я был совсем ребенком, я начинал плакать, но он все равно будил меня и начинал рассказывать о разрушении Иерусалима, о мучениях народа Израиля, и я снова плакал. Это продолжалось не один год. Однажды он взял меня в больницу — ах, что это был за опыт! — и часто водил меня к беднякам, к нищим, вел при мне с ними беседы. Со мною отец никогда не разговаривал — только когда мы учились. Он учил меня молчанию. Учил вглядываться в себя, черпать в себе силы, проверять свои поступки своей душой. Когда его последователи спрашивали, почему он никогда не разговаривает со своим сыном, он отвечал, что не любит говорить, — слова жестоки, слова лукавы, они разрушают то, что в сердце, они скрывают сердце, а сердце говорит через молчание. Понимать чужую боль можно, лишь испытав свою, говорил он, оборотившись внутрь себя и