Серенькие дни влеклись над опустелыми, заглохшими полями, становились все тише и умирали в лесах, бледные, как облатки святых даров, озаренные пламенем догорающих свеч.
И с каждым рассветом день вставал ленивее, весь в инее, застывший от холода, проникнутый унылой тишиной умирающей земли. Расцветало в глубине неба бледное и грузное солнце в темном ожерелье из ворон и галок, которые срывались откуда-то из-за горизонта, летели низко над полями и кричали протяжно, жалобно, глухо, а за ними мчался резкий холодный ветер, мутил застывшие воды, убивал остатки зелени, срывал последние листья с гнувшихся над дорогами тополей, и листья падали на землю беззвучно, тихо, как слезы, кровавые слезы по умершему лету.
И что ни рассвет — деревня просыпалась позже; все неохотнее шел на пастбище скот, все тише скрипели ворота и тише звучали голоса, словно приглушенные мертвой пустотой полей, все слабее и тревожнее бился пульс самой жизни. Перед избами и в поле люди иногда вдруг останавливались и долго глядели в хмурую синюю даль. Даже быки и коровы поднимали от желтой травы рогатые головы и, медленно пережевывая жвачку, вперяли глаза в далекое пространство… И временами глухое, тоскливое мычание разносилось по пустынным полям.
И что ни день — становилось все темнее и холоднее, и ниже стлался дым по обнаженным садам, и все больше птиц слеталось в деревню, ища приюта в амбарах и на сеновалах, а вороны сидели на крышах и голых ветках или кружили над землей с зловещим карканьем, словно пели унылую песню зимы.
Полудни стояли солнечные, но такие немые и мертвые, что слышен был издалека глухой шум леса и журчание реки, звучавшее горьким рыданием. Неведомо откуда срывались последние паутинки бабьего лета и пропадали в резких, холодных тенях хат.
И была в этих тихих полуднях печаль умирания; безмолвие царило на пустынных дорогах, в облетевших садах таилась глубокая меланхолия скорби и тревоги.
Все чаще и чаще заволакивали небо серые тучи, и задолго до сумерек приходилось уходить с поля, потому что наступала темнота.
Люди кончали осеннюю вспашку. Иные уже в густом сумраке проводили последнюю борозду и, возвращаясь домой, все еще оглядывались на свое поле и со вздохом прощались с ним до весны.
Под вечер уже часто перепадали дожди. Выли они пока еще короткие, ко холодные, и все чаще шли до самых сумерек, долгих осенних сумерек, когда золотыми цветами пламенеют окна хат и, как стекло, блестят лужи на пустых дорогах, а мокрая холодная ночь бьется о стены и стонет в садах.
Даже тот аист с перебитым крылом, которой не мог улететь с другими и одиноко бродил по лугам, стал приходить теперь под стог Борыны, а то и во двор, где Витек, чтобы приманить его, заботливо подбрасывал ему еду.
Все чаще заходили теперь в деревню и странники разные: обыкновенные нищие, которые с вместительной сумой ходили от двери к двери под лай собак, и богомольцы, шедшие от
Осень была, поздняя осень!
Не слышно было в деревне ни песен, ни веселых криков, ни ауканья, ни птичьего гомона — ничего, только ветер завывал в соломенных стрехах, да дождь барабанил в окна, и с каждым днем все громче стучали на гумнах цепы.
Липы замирали так же, как окрестные поля, серые, обобранные, отдыхавшие в изнеможении, как голые деревья, жалкие, словно съежившиеся, медленно цепеневшие на долгую-долгую зиму.
Пришла осень, родная мать зимы.
Люди только тем и утешались, что еще нет ливней и дороги не очень размокли и, может быть, сухая погода простоит до ярмарки, на которую вся деревня собиралась, как на богомолье.
Ярмарка эта была в день Св. Кордулы, — самая большая в году и последняя перед Рождеством, потому-то к ней все так и готовились.
Уже за несколько дней до нее в каждой избе совещались, что везти на продажу, какой скот, зерно или мелкий приплод. К зиме нужно было прикупить немало и одежды, и посуды, и разных разностей для хозяйства, оттого и пошли в избах всякие нелады, ссоры да споры, — ведь ни у кого не было лишнего, а деньги нужны были дозарезу.
Как раз подходило время платить подати и общинные сборы, расплачиваться друг с другом: одним надо было отдать то, что взято в долг до нового урожая, другим — рассчитаться за год работниками. Столько всего накопилось, что даже те, у кого было по пятнадцати моргов, кряхтели и приходили к заключению, что как ни ломай голову, а надо продать на ярмарке лошадь или корову. А уж о тех, кто победнее, и говорить нечего.
Выводил такой хозяин коровенку из хлева, обтирал ей тряпкой бока, подсыпал на ночь клеверу или вареного ячменя с картошкой, чтобы она немного пополнела. Иные прихорашивали старых, совсем ослепших кляч, чтобы они хоть сколько-нибудь были похожими на лошадей, иные усердно колотили с утра до вечера зерно, чтобы приготовить побольше на продажу.
И у Борыны усиленно готовились к ярмарке. Старик с Кубой домолачивали пшеницу, Юзька и Ганка усердно откармливали свинью и гусей, отобранных для продажи. А так как каждый день можно было ожидать дождей, то Антек с Витеком возили из лесу хворост для печей, и листья, и сухой мох — часть свалили у избы, чтобы законопатить стены, а часть пошла для подстилки в хлева.
Эта спешная работа продолжалась накануне ярмарки до поздней ночи. И только тогда, когда мешки с пшеницей уже лежали на телеге, которую вкатили в ригу, и на завтра все было готово, в избе Борыны сели ужинать.
В печи весело пылал огонь, трещали еловые сучья. Все ели медленно и молча: так наработались, что было не до разговоров, И только после ужина, когда женщины убрали со стола, Борына, придвинувшись к печке, сказал:
— Выезжать придется на рассвете.
— Да уж не позднее! — отозвался Антек. Он смазывал упряжь, Куба строгал молотило для цепа, а Витек чистил на утро картошку и то и дело тыкал в бок Лапу, который лежал рядом и искал у себя блох.
Тихо было в горнице, лишь огонь шумел да трещали за печкой сверчки, а с другой половины доносился плеск воды и стук перемываемых горшков.
— Ну как, Куба, останешься служить и на будущий год? Куба опустил рубанок и, засмотревшись на огонь, молчал так долго, что Борына окликнул его вторично:
— Слышал, что я тебе сказал?
— Слышать-то слышал… да вот… смекаю… по правде сказать, худого и от вас ничего не видел… вот только… — Он замолчал с озабоченным видом.
— Юзя, подай-ка водки да закусить чего-нибудь, что же так толковать всухую, чай мы не евреи! — распорядился Борына и придвинул к печи лавку, на которой Юзя сейчас же поставила бутылку, положила кольцо колбасы и хлеб.
— Выпей, Куба, и скажи свое слово.
— Спасибо, хозяин… Остаться я бы остался, да вот…
— Прибавлю тебе немного.
— Прибавить надо бы, а то и тулуп уже с плеч ползет, и сапоги развалились, и кафтан тоже какой-нибудь купить надо. Ходишь, как нищий, даже в костел идти срам, разве только на паперти постоять, а к алтарю как пойдешь в такой одеже?
— А в воскресенье ты небось на это не посмотрел, полез туда, где первейшие люди стоят, — сурово заметил Борына.
— Оно, конечно, правда… — пробормотал сильно сконфуженный Куба, заливаясь темным румянцем.
— Ведь и ксендз учит, что надо старших почитать. Выпей, Куба да слушай, что я тебе скажу, и сам