— Спасибо. Но вы о том подумайте, что лет вам немало, и все мы смертны. Как говорится, смерть не разбирает, сегодня — один, завтра — другой…
— Ничего, я еще крепкий, лет двадцать продержусь, не бойтесь!
— Бесстрашного волки съели.
— Ну, ладно, говори, чего ты хочешь — я сегодня так рад, что все сделаю! Хочешь, запишу на Ягусю те три морга, что около Лукаша?
— Голодной собаке и муха годится, да мы-то не голодные! Из того, что отец оставил, на Ягусину долю придется пять моргов поля и добрый морг лесу — вот и вы запишите шесть. Те шесть моргов у дороги, где вы нынешним летом картошку сажали.
— Самое лучшее мое поле!
— А разве Ягуся не самая лучшая девка в деревне?
— Это верно, оттого я к ней и посватался. Но побойтесь Бога, Доминикова, шесть моргов — это же какой кусище, целое хозяйство! Что дети скажут?
Он в раздумье чесал затылок, острое сожаление бередило ему сердце: как отдать столько самой лучшей земли!
— Вы же умный человек, Мацей, сами понимаете… Мне чего надо? Дочку обеспечить. Этой земли у вас, пока вы живы, никто не отнимет. То, что Ягусе по справедливости после отца полагается, будет ваше — весною землемера привезу, и можете засевать. Видите, вас никто обидеть не хочет. Так запишете эти шесть моргов?
— Ладно, для Ягуси запишу.
— Когда?
— А хоть завтра!.. Нет, в субботу в костеле на оглашение подадим, и сразу в город поедем. Эх, была не была, — один раз живешь на свете!
— Ягуся, иди-ка сюда, доченька, иди! — позвала девушку Доминикова, а той в эту минуту войт, притиснув ее к стойке, нашептывал что-то такое, от чего она громко смеялась.
— Вот, Ягуся, Мацей тебе запишет те шесть моргов, что у дороги.
— Спасибо, — шепнула Ягна, протягивая ему руку.
— Выпейте-ка с Ягной этой сладенькой!
Выпили. Мацей обнял Ягну за талию и повел к остальной компании, но она вырвалась и подошла к братьям, с которыми балагурил и пил Амброжий.
В корчме становилось все шумнее, народу прибывало; услышав громкие голоса, каждый заходил посмотреть, в чем дело, а кое-кто и за тем, чтобы по этому случаю выпить на даровщинку. Даже слепой нищий с собакой-поводырем очутился тут — он сидел на видном месте, вслушивался и все время громко читал молитвы, так что его, наконец заметили, и сама Доминикова поднесла ему водки, закуски и сунула в руку пару медяков.
Все были здорово навеселе, говорили все разом, обнимались, целовались, каждый был другому брат и друг, как всегда, когда люди захмелеют.
А Янкель бесшумно сновал среди них, приносил все новые бутылки и кружки с пивом и записывал мелом на дверях, кто сколько ему должен.
Борына словно угорел от радости — пил, угощал, чокался, говорил много, как никогда, и все время тянулся к Ягусе, шептал ей ласковые слова и гладил по лицу. На людях было неприлично обнять ее и целовать, а ему этого так хотелось, что он едва сдерживался, и только иногда хватал ее за талию и тащил в темный угол.
Доминикова скоро спохватилась, что пора домой, и стала звать сыновей.
Но Шимек был уже сильно пьян, он только подтянул кушак, стукнул кулаком по столу и крикнул:
— Хозяин я, псякрев! Кому охота, пускай идет… А я хочу пить, так и буду пить… Эй, Янкель, водки!
— Тише, Шимек, тише, отдерет она тебя! — слезливо лепетал Енджик, тоже вдрызг пьяный, и тянул брата за кафтан.
— Домой, хлопцы, домой! — грозно прошипела Доминикова.
— Я сам себе хозяин! Захочу остаться, так останусь и буду водку пить… Довольно ты, мать, мною командовала… выгоню к черту!
Но старуха ударила его в грудь так, что он зашатался и сразу опомнился. Енджик нахлобучил ему шапку и вывел на улицу. Шимека на воздухе, видно, еще больше развезло: пройдя несколько шагов, он покачнулся, привалился к плетню и начал бормотать и выкрикивать:
— Хозяин я, черт возьми!.. земля моя, так и моя воля — работать или нет… Буду водку пить. Еврей, рисовой! А не то выгоню…
— Шимек! Шимек, ради бога, пойдем домой, мать идет! — умолял его Енджик, горько плача.
Скоро их догнали старуха с Ягной и увели из-под плетня, где они уже успели подраться и вываляться в грязи.
А в корчме после ухода женщин стало тише, люди постепенно расходились, и скоро остался только Борына со сватами, да еще Амброжий и слепой дед, который пил уже наравне со всеми.
Амброжий, пьяный до бесчувствия, стоял посреди корчмы и то распевал, то громко рассказывал:
— Черный был, как чугун… прицелился в меня… Да разве в меня попадешь!.. Всадил я ему штык в брюхо… первый! Стоим, стоим, а вдруг начальник прет… Иисусе Христе, сам начальник! 'Ребята', говорит… 'Люди', говорит…
— Сомкнись! — крикнул вдруг Амброжий громовым голосом, вытянулся в струнку и медленно попятился, стуча своей деревяшкой. — Выпей со мной, Петр, выпей… сирота я… — пробурчал он невнятно, затем сорвался вдруг с места и вышел из корчмы.
С улицы долетел его хриплый голос. Он пел.
В корчму вошел мельник, здоровенный мужчина, одетый по-городскому, краснолицый и седой, с маленькими бегающими глазками.
— Гуляете, хозяева? Ого, и войт тут, и солтыс, и Борына! Свадьба, что ли?
— Угадал! Выпей с нами, пан мельник, выпей! — приглашал Борына.
Опять все выпили круговую.
— Ну, коли так, скажу вам новость — сейчас отрезвеете! Все уставились на него мутными глазами.
— Слушайте: часу еще не прошло, как помещик продал лес за Волчьим Долом!
— Ах он живодер, куцый пес! Наш лес продал! — крикнул Борына и, не помня себя, швырнул бутылку на пол.
— Продал! Ничего, и на помещика управа найдется, закон на всякого есть! — бормотал пьяный Шимон.
— Неправда это! Я, войт, вам говорю, что неправда!
— Он продал, а мы взять не позволим! Как бог свят, не дадим взять! — кричал Борына и колотил кулаком по столу.
Мельник ушел, а они далеко за полночь толковали об этой новости и грозили помещику.
IX
После сговора прошло несколько дней. Дожди прекратились, вода схлынула с дорог, и они подсохли, только в бороздах и кое-где по низинам да на лугах серели мутные лужи, как заплаканные глаза.
Наступил День поминовения усопших, хмурый, без солнца, мертвый. Даже ветер не шелестел сухим бурьяном, не качал деревья, и они недвижно поникли над землей.
Глухая гнетущая тишина легла на мир.