ласковые голоса Марины и Лжедмитрия. Над темными кронами сосен луна медленно чертила по небу огромную дугу.
Сегодня утром я наконец принял решение, зревшее во мне давно. Я не могу больше находиться в неведении о моем истинном положении. Свободен я или заточен? Но для того, чтобы узнать и понять мое истинное положение, я должен прежде всего выйти за пределы усадебной ограды и увидеть самого себя внутри ограды. Удастся ли мне это? Повторяю: никто и ничто не запрещает мне выйти, когда мне заблагорассудится, через одну из трех дверей, соединяющих Уголок с внешним миром.
Главное — поместиться в некой точке сада, откуда я мог бы увидеть себя извне и дополнить мою физическую сущность такой силой длительности в данном месте (такой силой «состояния в данном месте»), которая позволила бы мне выйти за пределы ограды в то время, как моя физическая сущность длилась бы еще внутри ограды. Это больше, чем погоня за собственной тенью: это погоня вне меня самого, за невидимой формой меня самого.
Я тщательно выбрал наиболее подходящее место. Справа от двустворчатых железных ворот оплетка из камыша кое-где зияет прогалинами и позволяет взгляду просачиваться сквозь нее. Я встал в нужное место и концом бамбуковой трости очертил вокруг себя круг на песке. Сделав это, я отворил одну створку ворот, вышел на участок, огибающий границу усадьбы, и поискал взглядом сквозь оплетку из камыша нарисованный мною круг. Круг был виден отчетливо.
После этого я перешел ко второй стадии операции. Я вернулся в усадьбу и встал в круг. Затем я быстро выбежал за ограду, в ту самую точку, откуда можно было увидеть круг.
Я проделал этот маневр несколько раз, и всякий раз все быстрее и быстрее. Я попробовал пробежать свой маршрут с закрытыми глазами, чтобы выучить его наизусть. Наконец мне это удалось.
Я приступил к третьей и самой сложной стадии операции.
Снова встал в круг. Закрыл глаза.
Закрыл все, что можно закрыть над и под моей кожей. Я превратился в живой скафандр. Чтобы сойти в бездну. Я слил все ручейки своего внимания в единый поток. Всем своим существом, всеми мыслями я погрузился в то место, где находился. Я почувствовал, что ухожу корнями в почву, как окружающие меня сосны…
Теперь оставалось спросить: «Когда же?» Но я уже не мог. Я уже находился за пределами того состояния, при котором можно определить «когда». Для успеха операции нужно было отправляться в путь, но отправляться «тайком от самого себя».
Что-то, далеко-далеко вне меня, дало мне знать, что я прибыл. Я открыл глаза…
Круг был пуст.
Я повторил попытку. Вернулся в усадьбу. Встал в круг. Еще глубже погрузился в очерченное пространство. И когда сигнал, пришедший теперь из еще более удаленного далека, известил меня о прибытии, приоткрыл глаза…
Я приоткрыл глаза и смутно разглядел…
Я разглядел белые брюки и круглую лысую голову, сверкающую лучистыми очками.
Почти в тот же миг проблеск меня самого рассеялся.
Рассеялся. Но сам я с ног до головы покрылся электрическими полосами. Изнутри меня распирали слезы. От того чуда, которое я вызвал из мрака неизвестности отчаянным усилием; чуда, творцом которого был я; творцом и одновременно жертвой.
Созерцание самих себя, кроме, разумеется, отражения в зеркале, вызывает у людей самое жгучее любопытство и непередаваемое волнение. Нечто подобное я испытал, когда впервые услышал свой голос из граммофонного раструба. Но насколько теперь все это неожиданнее, насколько сильнее впечатление!
Надо было немного передохнуть. И подождать, пока «рванувшие галопом часы», в которые я превратился, не обретут размеренный ход. О, мое трепетное состояние благодати! Рядом со мной кто-то пел. В изумлении я огляделся по сторонам, так как не сразу догадался, что поющим был я сам. Третья попытка удалась вполне. Из невероятного далека я почувствовал на сей раз, что отправляюсь в путь. Я открыл глаза…
Человек. Стоит в круге, выпрямившись во весь рост. Без единого движения. Одна рука поднята. Указательный палец показывает на небо.
Затем видение исчезло: то ли потому, что рассеялось, то ли потому, что я лишился чувств.
Теперь мне известно мое истинное положение. Я знаю, кто я на самом деле. Я увидел себя.
Знаю я и то, что в этом саду я не один. Когда сквозь прогалину в камышовой оплетке я увидел самого себя, неподвижно стоящего посреди сада с поднятой рукой и указывающего на небо пальцем, мне показалось, будто между деревьями были и другие люди: мужчины и женщины. Отчетливее всего я разглядел одну женщину. Внешне она была очень похожа на Элеонору Дузе [86]: вся в белом, словно жрица, руки безжизненно опущены, голова запрокинута так, что шея и подбородок находятся на одной линии. Двигалась она медленно, не обращая внимания на окружающие предметы и следя лишь за призраками, которых рисовало ее воображение.
Остальных я рассмотреть не успел. Впрочем, мне почему-то запомнился деревянный человек на шарнирах. Такой, знаете ли, классический полковник с закрученными вверх кончиками усов; одетый наполовину в гражданское, наполовину в военное, как отставной офицер: брюки со штрипками, китель с воротником стоечкой. Передвигался он короткими прыжками по ковру из сосновых иголок, широко расставив согнутые в коленях ноги, словно скакал на невидимом коне.
Где же мои товарищи по заточению? Я их не вижу, но они есть. Чтобы снова увидеть их, я должен опять погрузиться в состояние сверхвосприятия, позволившее мне видеть не только их, обычно невидимых, но и меня самого вне меня самого. Хотя, честно говоря, у меня нет особого желания повторить эту попытку. Я чувствую, что второго раза мне не пережить.
Наконец-то я понял, в чем состоит «безмятежность» этого места. Его невероятная притягательная сила и непреодолимая центростремительность. Почему здесь совершенно не нужны сторожа; почему ограждение усадьбы и решетки на окнах существуют только «для вида».
Одиночеству, как состоянию, благоприятному для спокойствия, здесь придается такое значение, что в Уголке позаботились о том, чтобы пациенты не видели друг друга. Поэтому каждый из них полагает, что он тут один.
Я не разделяю такого подхода. Я считаю, что спокойствие, одиночество и тишина одинаково не спасают от сумасшествия; вместо того чтобы противодействовать — способствуют ему, обогащают и питают его, создают для сумасшедшего соразмерную ему среду.
Сумасшествие и есть спокойствие, одиночество, тишина. Это чудовищное спокойствие, чудовищное одиночество, чудовищная тишина разума.
Будь по-моему, я бы лечил сумасшествие с помощью внешнего воздействия, которое нарушало бы спокойствие, населяло одиночество, наполняло шумом и грохотом тишину. В этом саду день и ночь гремели бы военные марши, дзинькали тарелки, громыхали барабаны, звенели цимбалы. Отовсюду доносился бы невообразимый шум. Везде сновали бы люди и машины, настоящие и механические животные. Все переливалось бы яркими огнями и красками.
У сумасшедшего уже не было бы ни времени, ни возможности быть сумасшедшим.
Ибо сумасшествие — это сокращение умственного пространства. Сжатие умственного времени. Разрушение умственной перспективы.
Сумасшествие — это неведение прошлого и будущего. Это неведение последовательных планов перспективы: видна одна только рампа; кулисы же и тем более задник уже не видны. Все, о чем он говорит и думает, сумасшедший располагает в настоящем; все видимое он переносит на передний план.
Что было бы с видимым миром, если бы из него исчезла перспектива и все видимые формы сплющились бы перед нашим лицом? Это было бы сумасшествием зрения.
Сумасшествие — это еще и уменьшение числа идей. Чем больше в голове человека идей, тем больше у него возможностей сохранить умственное равновесие. Это все равно что плыть по морю истинного и ложного в окружении множества спасательных кругов (идей). Чем меньше у человека идей, тем меньше у него возможности удержаться на плаву. Человек, у которого лишь одна идея (диктатор), держится на плаву исключительно за счет небольшого пробкового слоя на подошвах своих сапожищ. Ниже одной идеи