обед из шестнадцати блюд, где каждое представляло какую-то из республик СССР, и наевшиеся друзья — а готовил он классно — оплачивали таким образом его следующее путешествие в СССР.

Что поразительно — доброта его всегда имела конкретную форму: посылки, письма, поступка, разговора, человека, которому можно доверять.

На дверной раме в нашей аэропортовской кухне висела подаренная Берни машинка для открывания консервных банок, универсальная и удобная настолько, что служила нам до самой маминой смерти в 1991 году.

Сейчас в некоторых японских ресторанчиках посетителям подают хворост, распустившийся в кипящем масле. Но не сладкий — из теста, а соленый — из креветочной пасты, производившейся в Юго- Восточной Азии и впервые привезенной Берни, чтобы порадовать нас чем-то необычным.

Берни познакомил маму с Наташей Треневой, переводчицей с английского, которой привозил из Америки заказанные ею книжки. Дружба мамы с Наташей продолжалась до самой Наташиной смерти, подкрепляемая неожиданным сходством: сыновья учились, хоть и на разных курсах, но на одном индонезийском отделении в ИВЯ при МГУ.

Он же познакомил нас с замечательно деловой, скуповатой и строгой дамой — Идой Глезер, владелицей книжного магазина «Четыре континента» на 5-й авеню — Four continent book shop, которая потом, когда Берни стал невъездным, ежегодно посещала Москву, бывала и у нас дома, и на обедах на Сивцевом Вражке, а в 79-м пригласила маму мою на месяц в Америку и трогательно ее там развлекала и опекала.

Так вот, в пятьдесят седьмом, в свой третий или даже четвертый уже приезд, Берни привез нам пластинку-гигант, где Теодор Бикел исполнял песни черты оседлости. На конверте-обложке было интервью с Бикелом, что его называют народным певцом, но это неверно. На большинстве своих концертов и пластинок он просто исполнитель народных песен, и только в этом альбоме он может назвать себя народным певцом, ибо поет на родном для себя идише песни своего народа.

Проигрыватель у нас был плохой, вроде маленького чемоданчика, разбирающегося надвое: половина механизм, половина — динамик, гигант он крутил с трудом, ему бы старые хиты на ребрышках — контрабанду на рентгеновских пленках, но слушать было можно.

На одной стороне Бикел пел под оркестр, на другой — под гитару. Песни еврейских местечек, белорусских и украинских, еще, как объяснили знающие люди, несколько песен хасидов. Всего шестнадцать. Восемь на одной и восемь на другой стороне гиганта. С прослушивания этой пластинки и началось мое еврейское образование, не в смысле учебы, а в смысле формирования той части меня, которая с тех пор и навсегда осталась еврейской.

Когда лет через двенадцать я принес и поставил эту пластинку Утесову, Леонид Осипович отнесся к ней до обидного пренебрежительно: «Я пел это раньше и пел это лучше»,— сказал он. Ну кто я такой, чтобы спорить с мэтром. (Мы в это время делали о нем фильм.) Но мэтр был неправ, потому что во время прослушивания не видел деда Мули. А я видел.

Дед сидел, склонив на руки сильно полысевшую голову, подтягивая знакомым словам, губы шевелились, на глаза наворачивались слезы. Какая-то сверхъестественная связь чувствовалась между дедом и этими мелодиями, словно что-то то ли забытое, то ли много лет таимое, поплавок этих песен вытаскивал наружу из глубины души. Вот когда я понял, что дед — еврей. Да что дед, я понял, что и я еврей, по тому, как ложились на сердце эти мелодии.

С тех пор некоторые из этих песен стали шлягерами, как «Тум-балалайка», спетая потом сестрами Бэрри, потом уже кем только ни петая. До сих пор не знаю, что это значит, потому что перевод — штука лукавая, тем более перевод песен, но на идиш я эти слова под дедовым руководством выучил, причем мне совершенно было не важно, что они означают, я просто хотел, чтобы они остались в памяти такими, какими я их услышал впервые.

«Штейт а бохер, штейт унд трахт./Трахт унд трахт, агаанце нахт» — вот этими, цепляющими душу и по сию пору лишенными смысла словами, они записаны где-то глубоко во мне. Второй раз подобное чувство озарило меня, когда я слушал «Жди меня» на иврите. Слушал и вплетал в гортанную, но безупречную по ритмической точности ивритскую песню с детства знакомые русские слова. Это самое знаменитое стихотворение отца звучало на древнем языке моей матери.

А песен на этом диске было еще пятнадцать. И «Дядя Эля», которого в 20-е годы пел в переводе Утесов: «Как однажды дядя Эля в сердце чувствовал веселье», а на идиш: «Аза ребе Эйли — мейлах из геворн зеер фрейлех». И «Кум а хэр а филозоф» — в смысле «иди сюда, умник», и последняя песня «Восемьдесят ему и семьдесят ей» — песня про золотую свадьбу. Я не понимал слов, я просто запоминал их наизусть, пользуясь тем, что память на рифмованные строки была у меня в то время слоновья — я три страницы Маяковского заучивал на спор с трех прочтений, до сих пор помню стихи поэтов, читанные и нигде не напечатанные. Потом, ближе к тридцати, этот поток запоминаемых без разбора хороших и плохих стихов, видимо, заполнил весь отведенный ему объем памяти, и великие стихи, пришедшие позже, я не запоминал и не мог уже запомнить. Но то, что запало в меня тогда, помню по сей день.

А дед все песни белорусского еврейского репертуара с этой пластинки не то помнил, не то вспомнил. Что в нем оживало? Не знаю, знаю только, что характер этих песен, где юмор и печаль сплетены воедино, где слезы — это продолжение улыбки, а улыбка сквозь слезы — выражение лица, понятен мне с тех пор, и стали эти песни настолько для меня частью памяти о деде, что вспомню — и сразу вспоминаю его, и опечалюсь, и улыбнусь, и подпою, и лишний раз поблагодарю Бога, что был у меня такой обыкновенный — необычайный дед — Самуил Моисеевич Ласкин.

Адрес Берни в Нью-Йорке был первый и единственный на тот момент надежный адрес, который мы могли дать моим и маминым друзьям Андрею Вознесенскому и Жене Евтушенко перед их первой поездкой за океан. И мы долго и подробно обсуждали с матерью, кому их них поручить эту миссию и остановились на Андрее как на человеке более надежном. Это было во времена, когда Берни еще приезжал в Союз, и представился случай убедиться, как мы плохо знали своих друзей. Женя остался верным другом Берни до самой его смерти, а Андрюша, получивший не меньший заряд берниевого дружества, стоило ему завести кучу других приятелей в США, забыл о нашем друге как о неудачной шутке.

У Берни была жена, но не было детей. Издалека, по его рассказам, семейная жизнь его казалась нам несколько странной и запутанной, но кто ж тогда мог вообразить, чем объясняются невнятные его отношения с женой. Еще у него были сестра и племянник Стиви, пацан, через врожденную болезнь которого мы потихоньку осваивали разницу в их и нашем отношении к болезням и больному. Стиви был полноценным членом общества, только он не взрослел: ему все время было двенадцать или тринадцать лет. Он сперва учился, потом даже работал в этом облегченном режиме. Берни его даже однажды привез в Москву, и надо было видеть, как он опекал племянника ровно и с удовольствием, начисто лишенный какого-либо взрослого раздражения. И не только сам Берни — вся его группа в тот приезд словно усыновила Стива — он был любимой заботой буквально для каждого из этих разношерстных американцев. Я заочно полюбил Америку, на это глядя.

А осенью 63-го все кончилось в один момент. На всякий «катер связи» есть своя «пограничная инспекция». Меня в то время в СССР не было, я работал переводчиком в Индонезии.

КГБ, естественно, отслеживал все «контакты» неуемного толстяка и, когда масштаб этих контактов стал, с их точки зрения, угрожающим для американо-советских отношений, положил его деятельности решительный конец раз и, как оказалось, навсегда. В отличие от нас доблестные органы знали самое слабое место Берни и взяли его именно за это слабое место. Котен был, оказывается, голубой, ему подставили агента — мальчика, захватили с поличным ночью, на тбилисском фуникулере, и с прекрасно разыгранным возмущением забрали в кутузку за «безнравственное поведение». Там его мытарили три дня, пытаясь завербовать и, не сумев этого сделать, выслали из страны, дав обильную утечку слухов о причинах такого «недружественного» акта. Знаете, я не помню ни одного человека, которого шокировало бы сообщение о том, что Берни — голубой. А вот то, что за это он выслан…

До меня в Индонезию дошли только невнятные отголоски этой истории. Но когда я возвращался, и отец с матерью встречали меня на аэродроме, после объятий первый вопрос мой был о Берни.

— Дадим скандалу немного успокоиться,— сказал отец,— и все, надеюсь, станет на свои места.

За прошедшие с той поры до смерти отца пятнадцать лет скандал забылся, но Берни больше в страну не пустили, а отец каждый раз со все большим внутренним раздражением реагировал на мои вопросы. Его

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату