родственничков. Семейное фото оказалось в чужих руках, черт знает у кого. Погибшая от пули жена Надя Аллилуева. Дети — Светлана и Васька, еще маленькие. Брат первой жены, Коте, Алеша Сванидзе. Расстрелян в 42–м году. Сын от нее— Яшка. Первенец, так сказать. Опозорил отца, Верховного главнокомандующего: ухитрился попасть в плен к Гитлеру… Другие родственники Аллилуевых. Сгрудились, как куры вокруг петуха. Гще матери тут не хватает для полного комплекта. Мать тогда была жива. Сидела у себя в Грузии, в Гори, безвыездно. Вязала. Присылала посылки в Кремль.
Он ее к себе не приглашал и сам к ней не ездил.
Почувствовал нелюбовь к матери, презрение к ней с тех пор, как, будучи мальчиком, однажды ночью проснулся от скрипа кровати. Показалось, что пьяный отец душит, убивает мать, навалясь на нее, и та как?то странно квохчет. Вскочил, кинулся на помощь. Те тоже вскочили голые, потные.
Потом отец долго драл его широким ремнем по заднице. Мать не вступилась. Уехать от них в Тбилиси, учиться на попа в духовной семинарии было счастьем.
Он еще раз глянул на фотографию и, открепляя ее от письма, с досадой вспомнил, как на днях начальник охраны генерал Власик доложил, что Васька, как всегда, пьяный, явился со своими летчиками– прихлебателями и бабами в грузинский ресторан «Арагви», приказал метрдотелю выкинуть всех посетителей, в том числе каких?то дипломатов. Был очередной скандал…
Скандально начиналось и это письмо, нагло написанное не на пишущей машинке, а от руки.
Сталин откинул одеяло, поднялся, отдернул на окне тяжелую штору. Стенные часы показывали начало второго. За окном кунцевской дачи уже начинал смеркаться серый февральский день.
За спиной тихо приотворилась дверь. Всунулась повязанная белым платком голова встревоженной стряпухи.
— Что будете завтракать, Иосиф Виссарионович?
— Яичницу.
— Опять яичницу, Иосиф Виссарионович?
Сталин молча прошел к застекленному книжному шкафу, где помещалась часть его личной библиотеки. Раскрыл обе дверцы, оглядел полки, тесно уставленные дареными книгами. Выдернул из плотного ряда книгу в сером матерчатом переплете, на котором красными, торжественными буквами было выведено: «Самое дорогое». Полистал.
На глянцевитой бумаге стихи народных сказителей, акынов перемежались цветными фотографиями ковров, где были вытканы изображения товарища Сталина.
Толстым, негнущимся пальцем перевернул скользкую страницу, прочел:
Рядом на полях его же рукой было написано: «Ха–ха!»
Голова все?таки кружилась. Чтобы подойти к тумбочке с лекарствами, нужно было обойти стол, за которым он принимал пищу. Стол можно обойти справа, можно и слева. Справа получалось дальше на шаг или полтора.
Он подумал об этом, запихивая книгу обратно в шкаф. Подумал и о том, что пора одеваться. У постели поблескивали новые шевровые сапоги. И он пожалел о старых, разношенных, со стертыми каблуками и подошвами.
Так и не добравшись до лекарства, сидел на постели, одевался рядом с измятым письмом.
«Не понимает в политике этот трусливо не подписавшийся еврейчик. Наверняка не оставил обратного адреса на конверте… Лесть, даже самая грубая, необходима. Необходимо, чтобы этот народ имел объект поклонения вместо бога. Поймет, когда совсем скоро отправится эшелонами вместе со своей мамой, всей суетливой еврейской нацией, путающейся вроде Троцкого в ногах у истории, навсегда уберется подальше отсюда, на Дальний Восток… Нечего разгуливать вокруг Кремля! С другой стороны, ведь подохнет».
Он подсел к столу, где на скатерти рядом с графином воды лежала подложенная вчера секретарем папка самых неотложных дел. Отыскал в ней секретное постановление Политбюро о высылке евреев и вывел в верхнем углу первой страницы:
Теперь нужно было встать, чтобы пойти за лекарством.
До его смерти оставалось еще пять дней.
Суд
На протяжении полувека эта история зачем?то всплывает в сознании. Время от времени словно одергивает меня, заставляет вспомнить.
Малиново–красное солнце с ярко–голубого неба освещает стены домов, утренних прохожих. Если не опускать взгляда, не видеть тротуары, покрытые снегом, не чувствовать лютого январского мороза, можно подумать, что наступил апрель. Кажется, ноздрей коснулся неповторимый запах ранней московской весны.
Мне девятнадцать лет. Иду по Неглинке в черном пальто, кепке. Куда и зачем— не помню. Зато хорошо помню, как от мороза деревенеют уши, коченеют ноги в ботинках. Непонятная сила вдруг заставляет свернуть с пути, примкнуть к небольшой группе толпящихся поблизости от нотного магазина замерзших людей, увязаться за ними на заседание районного суда.
Какого рожна? Зачем? Случайные люди, преимущественно старики и старухи, сползлись сюда не столько погреться, сколько в ожидании дармового развлечения.
— Подсудимый Михайлов Сергей Иванович, признаете себя виновным? — спрашивает женщина– судья.
Он сидит у стены за решеткой на позорной скамейке, тщедушный человек в потертом костюме, со сбившимся набок галстуком, дрожащей рукой поправляет очки на лице. У клетки скучает милиционер.