Владимир Иванович Федоров
БЕЛАЯ НЕВЕСТА
Брату Борису
1. Цвели вишни
На месте нашей Белогорщины было море. Настоящее море с диковинными рыбами, водорослями, подводными скалами. Не верите? Ой, люди-человеки!..
Вы думаете, откуда эти меловые горы? Оттуда, со дна морского.
На карте все моря синие, а в жизни… Служил я у студеного Белого, мороз до костей пробирал. А вот на Черном не был. Некогда да и не с кем. Видно, не для Ивана Шурыгина щелкают и наши белогорские соловьи.
Не знаю, как вы, а я закоренелый холостяк. Веру в девчат потерял. Говорят, это страшно. А по мне — меньше беспокойства. Девчата уверяют: «У Ивана нет сердца!» Я и сам его не чувствовал. А на прошлой неделе возвращаюсь из рейса и как на гвоздь напоролся. Да не в скат железяка проклятая, а в грудь мне будто впилась и буравит.
«Ну, — думаю, — Иван Иваныч, крышка! У шофера путь длинный, а жизнь короткая. Проворонил цветущие годы. Кто же вишенку на могиле посадит? Эх, неприкаянная твоя душа!» И так себя жалко стало, что про боль позабыл.
Вдруг этот невидимый гвоздь как ширнет в самое сердце. А дальше не помню.
Открываю глаза: все белым-бело, как на нашем мелзаводе. Даже койка белая. Гляжу: знакомая медсестра Анна Васильевна. Обходительная женщина. Волосы темные, глаза спокойные. Посмотрела — вроде ветерок с речки дунул.
Сразу чуток полегчало.
Выйдешь на крылечко — выздоравливающие в палисаднике так в козла режутся, что стук по всему Козачьему Бору идет. Аж в Белом яру, где притихли высоченные меловые сосны, эхо перекатами гудит. Словом, от костяшек пока таблеток нет.
Оказалось: в нашей палате одни солдаты. Бурый плотник-усач дядя Миша — с гражданской. Рыжеватый, как лиса, тракторист Филимон — с Отечественной. А я так — послевоенный.
Вот и затосковали. Глядим в раскрытое окошко: в небе звезды, а на земле вишни зацветают. Одна такая ночь в мае. Ночь перед Победой.
Вон и костры у старого Рыбного шляха загорелись. Обычай у нас такой: стелят на траву одеяла, на одеяла — скатерти, а на скатерти — кто что положит. Варят вдовы в закоптелых ведрах солдатскую кашу, будто вот-вот придут с войны мужья и женихи.
И чуешь: вроде бы ты и вроде не ты. Сесть бы за невеселую скатерть-самобранку, поглядеть на седого баяниста с березовой ногой, на проясневшие лица солдаток…
А дядя Миша с подоконника на далекие звезды поглядывает:
— Вишь, как хитро устроено! — Кашлянул смущенно. — Все на свете крутится. Луна — вокруг Земли- матушки, Земля — вокруг Солнца… — Задумчиво помолчал. — А я так вам скажу: все на земле вокруг любови крутится!..
— Любови? Оно конечно… — хитровато протянул Филимон. — А наш ротный писарь, человек ученый, в очках, доказывал: «Будут денежки — будут и девушки!»
— Брехня! — Дядя Миша тряхнул седеющей головой. — Была у нас в эскадроне героическая девушка… санитарка… Ни за какие миллионы не купишь! Бывало, как зальется:
А рыжеватый Филимон, выглядывая из-за спины бурого плотника, не отрывал прищуренных глаз от полыхающих костров солдаток. Видно, до самой зорьки будут ждать тех, кто никогда не придет.
— Чудное дело! В войну в болотах никакая хворь не брала. Хоть бы захворать, думаешь, отоспаться в санчасти! Черта с два! А нынче в любую палату пальцем ткни — наш брат солдат!
— Время и железо рушит! — отозвался с подоконника дядя Миша. — Помню, мы с Марусей…
— С какой Марусей?
— Ну, с той… санитаркой. Вброд… по ночному Сивашу. Споткнулся. Думал, рука в тине. Чую: кровь. Разорвала Маруся мой рукав. «Терпи, Миша, до свадьбы заживет!» Да, видно, не судьба…
— Кого не терплю — так это всяких невест! — вырвалось у меня.
И рассказал, как солдатом на Крайнем Севере с одной заочницей переписывался. Все про алые паруса заливала. А самой, по уточненным данным, под сорок. Муж счетовод и трое детишек. А с другой рядом за партой сидел. Три года ждать обещала, а через месяц за морячка выскочила.
— Чтобы я им верил? Ни в жизнь!
— Врешь! Поверишь! — усмехается рыжий Филимон. — Попал я, братцы, на фронт необстрелянным телком. А наш ученый писарь-хохмач был въедливый, как пылюка. Особо любил насчет девчат в шинелях: «Знаете, как я их зову? Шалашовки. А почему? Любят с начальством в шалаше любовь крутить». А я: «Что- то шалашей не видать!» — «Лопух! — говорит. — Так они в земле. Бетонированные». Послал меня ротный в девичий снайперский взвод. Смотрю: у всех ордена на груди. Я и брякни: «За глазки и губки — орден Любке?» Ух! Что тут поднялось! Окружили, набросили мне на голову шинель и ну колошматить. Кто чем! Такую темную сыграли, что ай-яй-яй! «Ах ты, негодяй! — кричат. — У нас у каждой на счету по сорок — шестьдесят убитых фрицев! Мы, как святые, в пещерах живем! А он — глазки!» Еле я ноги унес. — Тракторист на миг зажмурил глаза не то от ужаса, не то от восхищения. — С тех пор я стал их звать взводом Катюш. — Филимон хитровато мне подмигнул: — Демобилизовался — привез в Козачий Бор одну Катюшу. А ты говоришь: ни в жизнь!
— Ни в жизнь, Филя! — вздыхая, твержу я.
— Мне бы грел очку! — не слушая моей клятвы, причмокнул тоскующий усач. — Для внутреннего согревания…
— Сгоришь, дед! Видно, любишь проклятую?
— Ненавижу я ее, Филя, похлеще, чем Иван невест…
В дверях качает головой Анна Васильевна:
— По койкам, полуночники! Сам вернулся.
В палату входит приземистый очкастый старичок. Голова гладкая, что сбитый скат. Мы, здоровенные мужики, боимся этих толстых роговых очков и жиденькой козлиной бороденки.
— С Победой, гвардейцы! — А сам хитро улыбается: — Никому тайком «Три соловья» не приносили? В окошечко? Молчите? Ну, ну!..
Клим Егорыч — человек решительный. В селе его зовут кто нашим Клинушком, а кто Козлом в очках. Привык, не сердится. «Я, — говорит, — любитель народного творчества».
Вот и сейчас он прицеливается к моей руке, что ближе к сердцу. Отказывает, подлая: мотор не тянет.