— Но вы-то знали, — крикнул он. — Но сама вы знали. На что же вы тут надеетесь?
— Ни на что.
— Зачем же явились сюда? Вы сказали, что вчера в Алусчаскуне ждали у дороги и он видел вас. Зачем же сегодня явились?
— Я возвращаюсь на Север. Домой. Родственник привез меня в Алусчаскуну позавчера в своей лодке. Он отвезет меня отсюда в Лиланд, на поезд.
— Так уезжайте, — сказал он. И опять голос его перешел в негромкий, тонкий, скорбный выкрик: — Уезжай отсюда! Я бессилен помочь! Никто не в силах помочь!
Отвернулась, направилась к выходу.
— Подожди, — сказал он.
Приостановилась — пока еще послушно; оглянулась. Он взял ту пачку денег, положил в изножье койки, убрал руку под одеяло.
— Вот, — сказал он.
Она посмотрела на деньги, впервые обратила на них взгляд — краткий, отсутствующий — и перевела глаза на старика.
— Мне они не нужны. Он зимой дал мне. Помимо посланных в Виксберг. Обеспечил. Соблюл честь и кодекс морали. Как было согласовано.
— Бери, — сказал он, не давая голосу сорваться опять на крик. — Убери их вон из палатки.
Она вернулась, взяла пачку; опять он произнес: «Подожди» (хоть она еще и не успела разогнуться даже) и вытянул к ней руку. Но сидя дотянуться он не мог, и она, помедлив, подняла ему навстречу руку, в которой деньги, и он коснулся этой руки. Не сжал, лишь дотронулся — старческие, узловатые, бескровные, сухие, сухокостые пальцы на миг коснулись гладкого юного тела, в котором течет старая, сильная, ровная кровь, из долгих безвестных скитаний воротившаяся домой.
— Теннин Джим, — произнес он. — Теннин Джим.
Убрал руку назад под одеяло, сказал жестко:
— Мальчик, надо полагать. Они все обычно рождаются мальчики, кроме той, что стала собственною матерью.58
— Да, — сказала она. — Мальчик.
Еще мгновенье постояла, глядя на старика. Шевельнула было рукой — хотела, видимо, откинуть край плаща, открыть лицо младенца. Но раздумала. Опять повернулась уходить, и опять он сказал: «Подожди». Зашевелился под одеялом.
— Отвернись, — сказал он. — Я без брюк. Я хочу встать. — Но не смог встать. Так и остался сидеть, дрожа, под смятым одеялом; она взглянула наконец на него — темноглазо, вопросительно.
— Вон там, — жестко сказал он стариковским тонким срывающимся голосом, — На гвозде. На палаточной стойке.
— Что? — спросила она.
— Рог охотничий! — резко сказал он. — Рог.
Она подошла к стойке и — сунув деньги в боковой карман плаща, точно тряпку или грязный носовой платок — взяла с гвоздя рог, завещанный старику генералом Компсоном; оленьей кожей, снятой с голени чулком, обтянут этот рог и оправлен в серебро.
— Зачем? — спросила она.
— Это ему. Возьми.
— А, — произнесла она. — Хорошо. Спасибо.
— Да, — заговорил он резко, быстро — но уже не так жестко, а затем и вся жесткость, резкость ушла из голоса, и осталась только настоятельная торопливость, с которой нет уже и сладу, он не может и остановиться. — Правильно. Возвращайся на Север. Замуж выходи — за человека твоей расы. В этом одно тебе спасенье на сегодня и, возможно, надолго еще. Придется подождать нам. Выходи за черного. Ты молодая, красивая, почти белая; ты сможешь найти себе черного мужа, которому увидится в тебе то, что тебе увиделось в Карозерсе, и который ничего не будет требовать и еще меньше будет ожидать, а получит и того меньше, если ты захочешь утешиться местью. А там и позабудешь все это, забудешь, что оно и случилось когда-то, что и существовал-то Рос на свете… — Тут наконец он смог остановить себя, затих, сидя в своих одеялах; а она недвижно, молча, гневно сверкала на него глазами. Но вспышка погасла. Стоя во влажно поблескивающем, каплющем дождевике и тихо глядя на старика из-под мокрых полей шляпы, она сказала:
— Старый человек, неужели вы настолько уже отжили, настолько всё забыли, что не осталось в вас ни малого воспоминанья о своей или хотя бы о чужой любви?
И затем ушла тоже. Мелькнул свет утра, громче шелестнул нескончаемый дождь, и полог опустился. Опять Маккаслин лег, дрожа и дыша тяжело, запахнувшись одеялом, скрестив руки на груди и слыша выхлоп, рык и взвыв мотора, замирающий вдали, и вот опять в палатке тишина и дождевой шорох. И холод; старик лежал оцепенело, и лишь трясло его упорной, мелкой дрожью.
Полог поднялся взмахом и упал. Старик повернул лишь голову, открыл глаза. Это Легейт. Он прошел к незастеленной койке Эдмондса и торопливо стал рыться в одеялах.
— Что тебе? — спросил старик.
— Тут где-то нож у Роса был, — сказал Легейт. — Я за лошадью вернулся. Наши там оленя добыли.
С ножом в руке он быстро пошел к выходу.
— Кто убил? — спросил Маккаслин. — Рос?
— Да, — сказал Легейт, подымая полог.
— Подожди, — привстал Маккаслин, опершись на локоть. — Какого оленя?
Легейт, придерживая поднятый полог и не оглядываясь, сказал нетерпеливо:
— Да самого обыкновенного, дядя Айк.
И ушел, палатка опустела; опять полог упал, угасив мглистый свет и нескончаемый траурный дождевой плач. Маккаслин улегся, подтянул снова одеяло к подбородку, прижал невесомо-сухие скрещенные руки к груди.
— Оленуху убил, — произнес он вслух.
Сойди, Моисей
Лицо было черное, лоснящееся, непроницаемое; глаза слишком много успели повидать. Жесткие курчавые волосы были подстрижены таким образом, что облегали череп четко-волнистой шапкой, блестя, как покрытые лаком, пробор был пробрит, и вся голова казалась отлитой из бронзы, вечной и неизменной. На нем был один из тех спортивных костюмов, какие в рекламах мужских магазинов именуются ансамблем: одного цвета рубашка и брюки из коричневато-желтой шерсти, и стоили они слишком дорого, и слишком много складок и сборок было на рубашке; он полулежал на стальной койке в обшитой сталью камере, которую уже двадцать часов охранял вооруженный часовой, курил сигареты и отвечал на вопросы молодого белого в очках, сидевшего против него на стальном табурете, с распухшим портфелем на коленях, и по манере говорить никто бы не признал в заключенном южанина, а тем более негра.
— Сэмюел Уоршем Бичем. Двадцать шесть. Родился неподалеку от Джефферсона, штат Миссисипи.