выпить ещё по рюмке, как распахнулась калитка, и во двор вошла женщина, на вытянутых руках она несла блюдо, накрытое полотенцем. И, отогнув занавеску на входной двери, встала на пороге.
— День добрый! А я смотрю, Василий Матвеевич, у тебя гости, думаю, может, и кормить нечем. А я тут как раз настряпала, — поставила блюдо на стол и откинула тряпицу. На блюде горкой лежали, выгнув спинки, маленькие жёлто-розовые пирожки. И сама женщина, аккуратная, прибранная, стояла и ждала одобрения, меж тем зорко озирая заставленный тарелками стол. Пришла узнать, что за гости? Толя первым вскочил, придвинул табуретку, и женщина присела на край, сложив крепенькие руки на коленях, на них, красноватых, ярко выделялось серебряное колечко с бирюзой.
— Спасибо, Антонина, конечно, но мы не голодные…
— А мы эти пирожочки, дед, оприходуем токо так! Спасибо, мадам! У вас золотые руки. Ну, за это и выпить не грех? — взялся за бутылку Толя и поискал глазами ёмкость. На столе нашлась лишняя стопка.
— Ну, какая я мадам? Мы люди простые, — оглядывала/оценивала гостей Антонина.
— Коньячку, а? — соблазнял вертолётчик.
— Нет, нет, лучше водки, — не стала чиниться пожилая дама. — Да ещё с такими мужчинами, — подхватила она рюмку из рук одного такого, улыбчивого. А Толю забавляло и смущение Василия Матвеевича, и стыдливая развязность пенсионерки Антонины, как забавляют дети, изображающие взрослых.
— Ну, за всё хорошее, а плохое нас само достанет! — предложил вертолётчик, но, увидев, что беглец держит руки на коленях и пить не собирается, внёс поправку:
— За женщин! Каждый — за свою! — и подмигнул: попробуй отказаться!
Выпив, Антонина не стала закусывать, а, промокнув губы фартучком, тут же приступила к делу. — Я чего пришла-то, Василий Матвеевич, бочки на той недели обещались дать. Так как, забрать можно?
— Там, под навесом, и стоят, забирай, раз нужда есть.
— Да мне за один раз и не унести, — замялась женщина.
— А вы, Антонина Батьковна, в каком доме живёте, не в том зелёном? — навострился Толя, и Антонина закивала: ага, в зелёном!
— Так я с удовольствием вам доставлю в лучшем виде!
Когда они вместе с Антониной и бочками скрылись за калиткой, Василий Матвеевич, вдруг подавшись через стол, проговорил:
— Ты что же это без документов, а? Без документов нельзя, никак нельзя… А я, паря, в таком положении сам был. — И гость, растерявшись, не знал, что ответить, а старик неожиданно продолжил: — Я ведь в войну из ссылки сбежал. Право слово! Сурьёзное было дело. У тебя что? Подумаешь, паспорт потерял, Другой выдадут. А я подневольный тогда был… Где-то тут Толины цигарки были, — стал шарить глазами по столу Василий Матвеевич.
— Вот, пожалуйста! — стал вытаскивать сигарету из пачки гость.
— Сам, сам, што ты меня в инвалиды записываешь? — И старик неторопливо прикурил, но, сделав несколько затяжек, отложил сигарету на край тарелки.
— Э, не то… Мне теперь всё не то! Как-никак, а восемьдесят два года. Подкосила меня жизня. Бабка моя померла, молодая ещё была, токо семьдесят, могла б жить ещё… Ну, это ладно. А вот Санек! У него жизня хорошая была, при деньгах, при семье, не болел — и на тебе! Я вот давно мог загнуться, а всё живу… Это как, справедливо? — старик замолчал и прикрыл глаза.
— Вы и в самом деле бежали из ссылки?
— Да нешто о таком врать буду? — будто очнувшись, Василий Матвеевич внимательно посмотрел на гостя. — До войны, слыхал же, наверно, людей по лагерям немеряно поселяли? Но, видно, не хватало в тех лагерях местов, вот и гнали людей на севера, штоб сами строились, да работали. И охраны меньше надо… Наше село на Иртыше стояло, так полсела подчистили. И нашу семью всю под корень, и мать с отцом, братьев и невесток, и нас с сестрой. Загрузили в товарняк и повезли. Набили народу, што, поверишь, нет ли, ни вздохнуть, ни охнуть. Тут же ели, тут же оправлялись, тут и же… Помню, ругались страшно, а ещё дрались… Скотинел народ, што там говорить!
Довезли нас до Красноярска, а дальше пароходом по реке Енисей, слыхал поди? Определили по палубам, кто на самой верхней, кто пониже, под крышей… Мать обрадовалась, что внизу будем ехать: мол, дуть не будет. А как утрамбовали народ, то сами полезли на верхнюю палубу, а и там негде было ногу поставить. Мы тогда и не знали, што в самом низу было ещё помещение — трюм называется, так там судимых везли. Помню, остановка была в Енисейске, есть городок такой… Подняли этих мужиков из трюма, вывели с парохода и на берегу поставили на колени. Головы стриженные, круглые, и молчат, тольки как волна серая на берегу шевелится… А дождища тогда, помню, хлестал, и вода в речке чёрная. И бабы как начали выть, боялись, што и наших мужиков вот так же под ружжом заберут…
Привезли нас на место, а там окромя леса и не было ничего. Тайгу корчевали, землянки рыли… Помню, холодно было, а скоро и голод начался, и стали людишки помирать. Да што я тебе рассказываю — пустое это. Кто не пережил, тот не поймёт, — и старик снова надолго замолчал, только чертил вилкой по клеёнке. Но когда подумалось, что старик не хочет больше исповедоваться перед чужим человеком, тот снова заговорил.
— Мужики лес валили, а мы, дети, тожеть работали, сучья обрубали. Были топорики такие маленькие… Топорик-то маленький, а за цельный день так намахаешься, што вечером руки не разжимаются. Приходилось пальцы по одному отгибать. Да добро ещё, кабы еда была, а то ведь не было никакой. Раз черемухи так объелся, дня три из лесу не выходил, хоть штаны не надевай… Летом поносили, а зимой не могли оправиться потому, как опилки из нутра выходили. Право слово, да ещё с кровью! Родители скоко-то держались, а перед войной батя помер, а как война началася — мать. И как посыпалось: старшего брата лесиной завалило, другого брата прямо с пилой в руках заарестовали. Так с тех пор об нем ни слуху, ни духу.
Остались мы с сестрой двое, прилепились к семье одной, прожили с ними зиму. Всю работу делали, спали у порога, и терпеть приходилось всяко. И, ты скажи, мужик с бабой, у которых мы жили, люди сами бесправные, а и они находили, кого мытарить. Ну, думаю, если ещё одну зиму переживём, то надо бежки бежать, а то пропадём. Ну, загодя и стали собираться… А сестра в марте взяла да и померла, кто-то снасильничал, а она руки на себя наложила. Сняли её с петли, а у ней юбка — от мамаши осталась — вся в крови. Хозяйка наша ту юбку долго отстирывала, а потом нацепила её и ходила. И у мужика ейного, помню, руки штой-то дрожали…
Ушел я от них в другую землянку. Был там дед одинокий, больной весь, стал за ним ходить, похлёбку варил, стирал. Дед хороший был, помер он в скоростях, а когда живой был, всё говорил: беги, паря, беги! И хоть был за нами там присмотр лютый, и документов на руках не было, а бежали люди, бежали. Ловили, конечно. Бывало так, что и на месте стреляли. Поговаривали, што можно было выправить документы за деньги, да где у меня деньги-то? Ну, и в июне, токо-токо снег стаял, ушёл я. С собою только и было, что сухари чёрные…
Василий Матвеевич замолчал, устал, видно. И то правда, он уже и не помнит, чтоб наговаривал столько слов сразу. Он вертел коробок спичек и, казалось, забыл о молчаливом слушателе.
— И что было в пути? — решился напомнить гость, и старик, докурив сигарету, неожиданно рассмеялся.
— А што было? И на деревах спал, и в болоте чуть не потонул, всё было. А в села не заходил — боялся. И, скажи, такой слух у меня сделался, за полкилометра определял, што округ меня делается. Так и добрался до Енисейска. Эх, и понравилось мне там! Всё как на картинке было: трава по улицам ковром, церква там высоко-высоко стоит, ворота и дома не запирались, все как есть открытые стояли. Я в один двор забежал, думал хлеба попросить, оголодал ведь вконец. Зашёл, а там — никого, я дальше — в избу, и там ни души… Пошарился я насчёт съестного, нашёл в печи кашу пшенную. Там, у печки, и стал наворачивать и не слышал, как хозяйка вернулась. Ну, думаю, тётка погонит со двора, а она и полслова не сказала… Достала крынку, молока налила: ешь! Я всё смолотил, тогда тётка и расспрашивать стала: кто такой да откуда. А мне всё равно уже было. Беглый, говорю. Она и этому не удивилась…
Я уж было понадеялся, думаю, оставит ночевать, так захотелось в бане помыться. А хозяйка одёжу дала, сухарей не пожалела, да и выпроводила. Иди, говорит, от греха подальше, а то мои невестки с покоса