всегда затруднительно, и он по-дурацки спросил: «А разве они мешают?» В чётко выстроенном плане адюльтер в тот день не предусматривался. Потом, вспоминая эту вылазку на природу, он посмеивался: далеко может завести налаживание дружбы с журналистами. В те времена хотелось невозможного: если и платить за статьи, то искренне расположенному человеку. А девушка, и правда, была хороша, и если бы не её торопливость… Тем же вечером кто-то из тогдашней свиты приволок в коттедж несколько больших посудин с этой самой черникой. И он помнит, как брал пригоршнями и ел, и язык потом долго был синим…
Он так растравил себя воспоминаниями, так ясно представил себе эту черничную поляну, что и впрямь почувствовал как во рту стало кисло-сладко. И сглотнул, так натурален был этот вкус. Вот и дожил, вспоминает не красивую женщину, а то, как объелся сочными ягодами. Какие ягоды! Нет их здесь. Под этим испепеляющим солнцем родятся только химеры.
Ну, хорошо, ягод нет, но тогда хоть позагорает. И, стянув пропотевшую тенниску, подставил голую спину под солнце — пусть жжёт. Всего несколько дней назад, после карантина он если и выходил в локалку, то подпирал стену в тени. Там, на огороженном пространстве, не было ничего, на что можно было бы присесть. И зэки птицами на проводах садились вдоль стены барака и коротали время. Совсем молодые пытались резвиться и гоняли то банку, то пустую сигаретную пачку. А он не мог сесть на корточки, не мог при всех снять футболку, стеснялся, что ли? Возраст накладывает свои эстетические ограничения. Да нет, не только это. После нескольких лет тюремного режима он понял, что боится солнца, что в жару уже поднимается давление и не хватает воздуха…
Так он и сидел, борясь с желанием немедленно улечься, спать хотелось до одурения. И когда почувствовал, что спину стало жечь, решил: всё, сеанс закончен! Надо идти! Только вдруг неожиданно для себя опрокинулся на землю и сложился калачиком. Он полежит, немного полежит и встанет… Да, да, только минут пять, не больше… Он ещё повторял эти подбадривающие слова, а его уже кутало пеленой, и туман становился всё гуще и гуще, и он поплыл, поплыл куда-то… Вспоминая потом забайкальские сны, он всё удивлялся их яркости. Почему было так много оранжевого и зелёного? Нереально зелёной была трава, оранжевыми были машины, раскрашены были и лица людей…
Вот и сейчас он мчался куда-то на яркой блестящей машине, и над ним не то сопровождая, не то преследуя, завис маленький жёлтый самолёт. В машине было душно, и он никак не мог опустить стекло, что-то там заклинило. Но по-настоящему испугался, когда самолёт опустился так низко, что, казалось, ещё чуть-чуть — и крыло заденет машину! Он видел и морщины на лице летчика, и пупырышки на его шее, и крапинки пота на носу. И злился, и пытался оторваться от крылатой машины, а она то взмывала вверх, то опускалась до самого до капота. Наконец, голова в шлеме, скосив глаза и оскалив зубы, взмахнула рукой, и самолёт взмыл так высоко, что тут же превратился в чёрную точку. Но только он перевел дух, как чёрная точка стала возвращаться. И, вопреки законам физики, приближаясь, она если и увеличилась, то не намного, до размеров мухи. Это и была муха, а не самолёт. У неё были глаза-окуляры, они переливались сине-зелёным стеклом, и красивые прозрачные крылья были прочерчены ярким и затейливым узором. Она жужжала так пронзительно и так непереносимо, что пришлось остановить машину и закрыть уши. Но звенящее сверло больно и щекотно всё вгрызалось и вгрызалось, и уже казалось, что оно сверлит не ухо — мозг. И теперь он сам, как муха, забился в своей пластиковой коробке и стал стучать кулаком по стеклу, а муха наблюдала за его истерикой, кося весёлым глазом. И сколько бы это длилось, неизвестно, но муха вдруг потеряла к нему всякий интерес и отключила глаза-фары. А потом взмахнула крыльями, и они сделались вдруг большими и чёрными, и это уже не муха, а огромная летучая мышь. И оторвавшись от стекла, она взлетела и понеслась прочь и там, вдалеке, камнем ухнула будто с обрыва куда-то вниз…
Тонкая, как спица, боль заставила очнуться, что-то, действительно, буравило левое ухо. И пришлось поднять руку и вяло, по частям доставать коричневые кусочки хитина и скоро сверление прекратилось, и не было смысла спрашивать: все ли детали вынуты, не болит — и ладно! И снова улёгся, но ворочаясь, что-то там задел спиной, ветку, что ли, и будто кто-то толкнул: хватит лежать! Надо вставать? Но зачем? — сонно спрашивала одна его половина, а вторая тормошила: давно пора идти, надо продвинуться хотя бы на несколько километров, он сегодня прошёл всего ничего. Но вставать не хотелось. Может, остаться здесь до утра, а завтра… «Какое завтра! У тебя не будет завтра, если ты не соберешься сейчас. Ты понимаешь это? Вставай! Вставай! Да вставай же, слышишь!» — кричало ответственная часть сознания.
Медленно, очень медленно, по частям он отделил тело от земли, натянул покрывшуюся красноватыми пятнами — пот, что ли, выжег — задубевшую от соли тенниску и встал на ноги. И долго стоял столбиком и всё пытался определить — где он, вожделенный восток. Так, покачиваясь из стороны в сторону, и определялся. Определялся долго, будто хотел обмануть самого себя: а вот нет никакого востока! И севера, и юга, и запада — ничего нет! А потому идти некуда, да, некуда! Он здесь, за этим камнем и останется жить. Вот так вот!
И какой уж там силой беглец заставил себя встряхнуться и перестать валять дурака, бог его знает. Но, только выровнявшись и сосредоточившись, он смог поймать картинку, и тогда открылись такие дали! Вот только сил восторгаться и синими дальними сопками, и этими ближними розовыми, и белыми небесами не было, ничего не было, кроме усталости, опустошения, горечи. Хребет простирался куда-то к горизонту, но в этой части был совсем не широк, и справа, и слева была всё та же бесконечная равнина. Он не видел, что там, у самого подножия, но впереди не было ничего: ни села, ни посёлка, ни города. И хорошо, и замечательно, и превосходно! Пока не надо городов.
Вот только на южной стороне как-то голо… Нет, он совершенно безмозглый болван! Так на южные склонах — они, кажется, называются марянами — ничего и не растёт: ни кустика, ни дерева, только трава. И видно его будет со всех сторон. Ну, спасибо, вспомнил! И что теперь? Придётся идти по верху, ближе к зарослям, и если налетят вертолёты, он успеет, обязательно успеет спрятаться.
Позже он и сам удивлялся, как это взбрело в голову идти по макушке хребта. Он ведь должен был понимать: вершина — не бесконечная плоскость и далеко не плоскость, а прерываемое Ущельями, распадками сложно-пересечённое нагромождение скал, горной тайги и другого природного материала… А тогда, определившись со сторонами света и надвинув поглубже каскетку, он, наконец, сдвинулся с места и порадовался легкости в теле: вот что значит отдых! Но, пройдя ещё несколько метров, Понял причину этой лёгкости: идёт без сумки. И, обернувшись, долго искал глазами камень, где ему приснился энтомологический сон. Камень был совсем недалеко, но возвращаться туда было тошно. Возвращаться не хотелось, как же не хотелось возвращаться! Но какая-то сила тянула к сиротливо ждущей его сумке. Да обыкновенная сила, втолковывал он сам себе: человек с ней меньше похож на беглеца. Почему он был в этом так уверен, и сам не знал, но пришлось подчиниться тому, второму или третьему, предусмотрительному, что в нем ещё жил. Перевязываться верёвочкой было лень, может быть, потом, потом… И без лямок и верёвок кожу на плечах здорово саднит — успел-таки прихватить солнца.
Надо было подобрать ещё и палку, но та куда-то запропастилась, а добывать новую не было времени, и тогда, спотыкаясь и чертыхаясь, он побрёл дальше. Его так мотало из стороны в сторону, что пришлось наклонить голову и этой частью тела рассекать жёлтый воздух. Оказалось, идти поверху было ещё тяжелее, чем двигаться там, внизу. Вершина была вздыбленной, и ноги вязли в осыпи, и поклажа камнем давила спину, и солнце сверху испепеляло его всей ядерной мощью. Каскетка превратилась в тесный обруч, и голова звенела колоколом, и пот заливал лицо, и каждый шов впивался в потное тело кожаными ремнями. И потому саднило то в одном месте, то в другом. Да если бы только это!
Скоро обозначилась и другая напасть. Сухая земля то в одном, то в другом месте вздымалась и, вихрясь, носилась по вершине, пугая своей бессмысленной пляской. И то сказать, забайкальские хребты, и Дула-Харай, и Уронай и Цутольский, имеют одну маленькую особенность — вершины их курятся и делают это без всякой причины, не надо и ветреной погоды. Всего этого беглец не знал, а то бы сто раз подумал, прежде чем карабкаться на самый верх.
Хотя, что такое забайкальская пыль, он должен был помнить и так, но, видно, закупоренная жизнь в разнообразных централах его сильно разбаловала. И то правда! Ничто природное в узилище не проникало, поневоле забудешь, что такое солнце, мороз, дождь, пыльные бури.
А бури были бичом здешних мест. Особенно доставали они зимой, когда мороз становился за сорок, снегов не было и в помине, была только одна мороженая пыль. Она прошивала насквозь, когда заключённые шли строем, а ходили они строем и на работу, и в столовую, и в клуб. Она висела над головами, когда зэки недвижно стояли на плацу — поверка велась путем количественного подсчёта и