к стене подвала толстые деревянные бруски и листы железа. И листы и бруски во многих местах были просверлены, иные разрезаны пополам, места разрезов и отверстий казались обожженными и оплавленными. В дубовой доске, стоящей торчмя, отверстия эти были диаметром в десятую долю миллиметра, будто от укола иголкой. Посредине доски выведено большими буквами „П. П. Гарин“. Шельга перевернул доску, и на обратной стороне показались те же навыворот буквы: каким-то непонятным способом трехдюймовая доска была прожжена этой надписью насквозь…»
«Зоя Монроз, – знакомимся мы с главной героиней романа, – отыскала свободный столик. Закурила папироску, положила ногу на ногу. Сейчас же близко прошел человек с венерическими коленками, – пробормотал сипловато: „Почему такая сердитая, крошка?“ Она отвернулась. Другой, за столиком, прищурясь, показал язык. Еще один разлетелся, будто по ошибке: „Ки-ки, наконец-то…“ Зоя коротко послала его к чертям. Видимо, на нее здесь сильно клевали, хотя она и постаралась принять вид уличной девчонки. В кафе „Глобус“ был нюх на женщин. Она приказала гарсону подать литр красного и села перед налитым стаканом, подперев щеки. „Нехорошо, малютка, ты начинаешь спиваться“, – сказал старичок актер, проходя мимо, потрепав ее по спине».
Но Зоя не собирается спиваться.
Она точно знает, кто ей теперь нужен.
Об инженере Гарине, с которым так тесно сплетется ее судьба, бывший его одноклассник сказал так: «Очень очень способный человек. Необыкновенный человек. Но – вне науки. Честолюбец. Совершенно изолированная личность. Авантюрист. Циник. Задатки гения. Непомерный темперамент. Человек с чудовищной фантазией. Но его удивительный ум всегда возбужден низкими желаниями. Он достигнет многого и кончит чем-нибудь вроде беспробудного пьянства либо попытается „ужаснуть“ человечество. Гениальному человеку больше, чем кому бы то ни было, нужна строжайшая дисциплина. Слишком ответственно».
Зоя Монроз кивает.
Именно такого человека она и ищет.
И Гарин подтверждает ее догадки, ее надежды.
«Я овладеваю всей полнотой власти на земле, – говорит он. – Ни одна труба не задымит без моего приказа, ни один корабль не выйдет из гавани, ни один молоток не стукнет. Все подчинено, – вплоть до права дышать, – центру. В центре – я. Мне принадлежит все. Я отчеканиваю свой профиль на кружочках: с бородкой, в веночке, а на обратной стороне профиль мадам Ламоль. Затем я отбираю „первую тысячу“, – скажем, это будет что-нибудь около двух-трех миллионов пар. Это патриции. Они предаются высшим наслаждениям и творчеству. Для них мы установим, по примеру древней Спарты, особый режим, чтобы они не вырождались в алкоголиков и импотентов. Затем мы установим, сколько нужно рабочих рук для полного обслуживания культуры. Здесь также сделаем отбор. Этих назовем для вежливости – трудовиками. Они не взбунтуются, нет, дорогой товарищ. Возможность революций будет истреблена в корне. Каждому трудовику после классификации и перед выдачей трудовой книжки будет сделана маленькая операция. Совершенно незаметно, под нечаянным наркозом. Небольшой прокол сквозь черепную кость. Ну, просто закружилась голова, – очнулся, и он уже раб. И, наконец, отдельную группу мы изолируем где-нибудь на прекрасном острове исключительно для размножения. Все остальное придется убрать за ненадобностью… Эти трудовики работают и служат безропотно за пищу, как лошади. Они уже не люди, у них нет иной тревоги, кроме голода. Они будут счастливы, переваривая пищу. А избранные патриции – это уже полубожества. Хотя я презираю, вообще-то говоря, людей, но приятнее находиться в хорошем обществе… Уверяю вас, это и будет самый настоящий золотой век, о котором мечтали поэты. Впечатление ужасов очистки земли от лишнего населения сгладится очень скоро».
«Я пользуюсь всяким материалом, – признавался Алексей Толстой, – от специальных книг (физика, астрономия, геохимия) до анекдотов. Когда писал „Гиперболоид инженера Гарина“ (старый знакомый, Оленин, рассказал мне действительную историю постройки такого двойного гиперболоида; инженер, сделавший это открытие, погиб в 1918 году в Сибири), пришлось ознакомиться с новейшими теориями молекулярной физики. Много помог мне академик П. П. Лазарев»
Раздраженный нападками на свои фантастические романы, Алексей Толстой, к сожалению, отказался от написания еще одной фантастической книги. «Война и уничтожение городов, – значилось в уже набросанном плане. – Роллинг во главе американских капиталистов разрушает и грабит Европу, как некогда Лукулл и Помпей ограбили Малую Азию. Гибель Роллинга. Победа европейской революции. Картины мирной роскошной жизни, царство труда, науки и грандиозного искусства».
«Вопрос о начальном импульсе к работе – крайне любопытный, – („Как мы пишем“, 1930) – но, мне кажется, не имеющий практического (научного) значения. Для каждого произведения различный импульс. Нужно сознаться, – будь я матерьяльно обеспеченным человеком (а я таким никогда не был), – я написал бы, наверно, значительно меньше и продукция моя была бы, наверно, хуже. Начало почти всегда происходит под матерьяльным давлением (авансы, контракты, обещания и пр.). Лишь начав – увлекаешься. „Детство Никиты“ написано оттого, что я обещал маленькому издателю для журнальчика детский рассказик. Начал – и будто открылось окно в далекое прошлое со всем очарованием, нежной грустью и острыми восприятиями природы, какие бывают в детстве. Первый том „Хождения по мукам“ начат под сильным моральным давлением. Я жил тогда в Париже (19-й год) и этой работой хотел оправдать свое бездействие, это был социальный инстинкт человека, живущего во время революции: бездействие равно преступлению. В романе „Восемнадцатый год“ мною руководил инстинкт художника, – оформить, привести в порядок, оживотворить огромное, еще дымящееся прошлое». (При этом Виктор Шкловский вспоминал, как однажды Алексей Толстой явился на заседание к Горькому – по поводу «Истории фабрик и заводов» – вместе с Шишковым, пьяный-распьяный. И все повторял, что самое главное в этой «Истории фабрик и заводов» – это пейзаж. «Да, пейзаж, – повторял он»).
Действительный член Академии наук СССР.
Трижды лауреат Сталинских премий (1941, 1943, 1946 – посмертно).
«Передо мной выступал всем известный писатель А. Н. Толстой, – сказал на 8-м Всероссийском съезде Советов В. М. Молотов. – Кто не знает, что это бывший
Казалось бы, сибарит, счастливец. Но в 1937 году, попав в Париж, А. Н. Толстой совсем по-другому вдруг выговорился перед художником Юрием Анненковым, давним своим приятелем.
«Я направил машину на Монпарнасс, – вспоминал Анненков, – и остановил ее перед ночным кабаре „Жокей“. Так как там не было водки, мы пили коньяк. Толстой становился все более весел, у него никогда не было „грустного вина“. – „Я циник, – смеялся он, – мне на все наплевать! Я – простой смертный, который хочет жить, хорошо жить, и все тут. Мое литературное творчество? Мне и на него наплевать! Нужно писать пропагандные пьесы? Черт с ним, я их напишу! Но только – это не так легко, как можно подумать. Нужно склеивать столько различных нюансов! Я написал моего „Азефа“, и он провалился в дыру. Я написал „Петра Первого“, и он тоже попал в ту же западню. Пока я писал его, видишь ли, „отец народов“ пересмотрел историю России. Петр Великий стал, без моего ведома, „пролетарским царем“ и прототипом нашего Иосифа! Я переписал заново, в согласии с открытиями партии, а теперь я готовлю третью, и, надеюсь, последнюю вариацию этой вещи, так как вторая вариация тоже не удовлетворила нашего Иосифа. Я уже вижу передо мной всех Иванов Грозных и прочих Распутиных реабилитированными, ставшими марксистами и прославленными. Мне наплевать! Эта гимнастика меня даже забавляет! Приходится, действительно, быть акробатом. Мишка Шолохов, Сашка Фадеев, Илья Эренбрюки – все они акробаты. Но они – не графы. А я – граф, черт подери! И наша знать (чтоб ей лопнуть!) сумела дать слишком мало акробатов! Понял? Моя доля очень трудна“. – „Что это? Исповедь или болтовня?“ – спросил я. – „Понимай, как хочешь“, – ответил Толстой».
Не без юмора он в 1939 году наставлял сына Никиту.
«Вот кончил читать второй том Истории СССР и теперь мне скучно, т. к. я все знаю, а дальше – еще не вышло. Хорошо бы тебе, свинья, заняться историей. Над этим можно вдоволь поразмыслить и даже сделаться крайне рассеянным. Напрашивается один очень любопытный вывод, а именно: Земля истощила свои силы, свою ярость, создавая формы природы. Чудовища, потрясавшие воздух и землю криками похоти и жадности, – погребены на глубине тысячи метров, природа успокоилась, стала добропорядочной, серенькой, увядшей, как потаскушка под старость лет, устроившаяся при церковной свечной лавке. В это время появился Человек. Он с непостижимой торопливостью пробежал пространство, отделяющее животный мир от
«В 1939 году, – писал А. Н. Толстой, – встала передо мной проблема: какую из двух неоконченных трилогий закончить – „Петра“ или „Хождение по мукам“? В это время уже с совершенной ясностью представлялось, что неизбежна мировая война. И так же ясно было, что после мировой войны я уже, разумеется, не смогу вернуться к эпохе гражданской войны – она отодвинется слишком далеко. Третью же часть романа „Петр I“ возможно было бы написать и после мировой войны, что я сейчас и делаю: я приступаю к ней этим летом, чтобы закончить трилогию…»
«Уже незадолго до его последней болезни, – вспоминал Чуковский, – чуть ли не в 1944 году, я пришел к нему в московскую квартиру и увидел, что он в полумраке целует какую-то женщину. При моем появлении он изобразил на лице чрезвычайный испуг, будто я в самом деле настиг его за каким-нибудь греховным поступком, он стал умолять меня всеми святыми, чтобы я никому не выдавал его тайны. „Я люблю эту женщину, – говорил он, дрожа, – что делать? что делать? пожалейте меня, пощадите меня!“ И лишь потом, когда зажгли электричество, мне удалось разглядеть, что то была его дочь Марьяна, которая пришла попрощаться с отцом… Вообще перед смертью, – вспоминал Чуковский, – он как-то возвысился сердцем и весь просветлел, и талант его раскрылся во всей своей мощи. Оттого-то и третья книга его „Петра“ (незаконченная) сильнее и значительнее двух предыдущих. Его воображение дошло до ясновидения. Это поразило меня еще за год до того, как он окончательно свалился в постель. Я был у него, на его московской квартире, и он, не зажигая огней, импровизировал диалог между царицей Елизаветой Петровной и кем-то из ее приближенных – такой страстный, такой психологически тонкий, с таким глубоким проникновением в историю, что мне стало ясно: как художник, как ведатель души человеческой, как воскреситель умерших эпох, он поднялся на новую ступень. Это ощущал и он сам и, счастливый этим ощущением своего духовного взлета, строил грандиозные планы, куда входили и роман из эпохи послепетровской России, и эпопея Отечественной войны, и еще одна драма из эпохи Ивана IV. „Мне часто снятся целые сцены то из одной, то из другой моей будущей вещи, – говорил он, радостно смеясь, – бери перо и записывай! Прежде со мной этого никогда не случалось“. И вот вместо творческих радостей – удушье, тошнота, изнеможение, боль».