они могли появиться на следующий день после возвращения, пока по льду ещё можно было идти, – и не появились; они могли приплыть спустя две недели, как только озеру надоело быть преградой, – но не приплыли. Конечно, они видели дым.
Густой, черный жирный столб, торчавший в небе до самой темноты в день, когда мы сожгли старый дом, – его нельзя было не заметить и вряд ли можно было истолковать неверно, но две недели подряд с тех пор мы топили печь, – это они видели тоже, как видели и Серёжину лодку; они должны были знать, что мы живы, – и всё равно не желали к нам приближаться. С этим их нежеланием нельзя было спорить.
Нарушить этот негласный карантин могли только они сами – об этом даже не имело смысла говорить вслух. Никому из нас не пришло бы в голову подплывать к их берегу и, тем более, стучаться к ним в дверь; и дело было не только в боязни нарваться на пулю. Дело было в Наташе. До тех пор, пока они были – там, а мы – здесь, мы ничего не знали наверняка – о том, что с ней случилось, однако именно это мучительное незнание терпеть было легче, чем всё, что они могли бы нам рассказать.
И только когда они, наконец, приплыли – все трое, в широкой, выкрашенной белым деревянной лодке, похожей на огромную чесночную дольку, погруженную в воду до половины – откладывать было больше нельзя. Они не пристали к берегу и добрых четверть часа дрейфовали метрах в двадцати, держа вёсла в воде и рассматривая нас, наши лица и черный огрызок дома за нашими спинами. «Ну, здоро?во, что ли», – сказал Анчутка, сидевший впереди, на носу, и тогда мы спросили: «Наташа у вас? Вы видели Наташу?» – мы на самом деле почти в один голос произнесли её имя, и только мальчик, подойдя поближе, к самой кромке воды, спросил неприветливо: «Ты конфеты привёз?» – и, словно отвечая на все вопросы разом, Анчутка просто медленно покачал головой: нет. Ему даже не нужно было раскрывать рот, чтобы мы поняли – спрашивать его о Наташе так же глупо, как ждать от него конфет.
И дальше мы уже только отвечали ему – перед ним, – как если бы в его власти было одобрить или осудить то, что мы делали в эти несколько недель, как будто мы в самом деле нуждались в его одобрении. Пока мы рассказывали, Вова тревожно глядел на нас из-за его плеча, не выпуская весла из рук, а маленький Лёха мрачно смотрел в воду, не поднимая глаз, и только изредка длинно сплёвывал сквозь зубы. «С едой-то у вас как? – спросил Анчутка наконец. – Консервы доели уже?» И Серёжа отозвался: «Нормально с едой, утка пошла, стреляем помаленьку». «Молодца, – хмуро похвалил Анчутка и добавил: – У нас-то не идёт пока охота ваша. Херовое, похоже, будет у нас лето». «Да ладно, – сказал Серёжа. – Хочешь, давай с нами завтра, только затемно надо». «Посмотрим, – перебил его Анчутка, откидываясь назад, словно собираясь скомандовать безмолвным своим гребцам разворачивать лодку, потому что им нечего было больше с нами делать. – Посмотрим». И я спросила глупо: «Так вы голодные, может?» – и он повернул ко мне голову и посмотрел – коротко, недружелюбно. Девочка, подойдя, вдруг ткнулась горячим носом в моё бедро, и пока я наклонялась к ней, пока поднимала её на руки – она, как всегда, мгновенно вцепилась и прилипла, обхватила руками и ногами – там, в двадцати метрах от берега, что-то неуловимо изменилось: лодка ещё не двинулась с места, но вёсла уже как будто напряглись – сейчас уплывут, подумала я, уплывут, – и выпалила, торопясь, не думая, не думая: «Подожди. Подожди! Давайте меняться. Мы настреляем вам уток. А вы нам – дизель. У вас же есть. Я знаю, что у вас есть», – и тут же, ещё до того, как оба весла, словно по команде, дёрнулись и выскочили на воздух, расплёскивая серебристые ртутные брызги, до того, как лодка крутнулась, притапливаясь и загребая носом, мне стало отчётливо ясно, как сильно и страшно я ошиблась.
– Дура, – сказал папа, когда белая дощатая корма с дурацкой надписью «Переправа» была уже метрах в пятидесяти от берега. – Дура.
Они вернулись через день, пасмурным ранним утром. Ни я, ни Ира не услышали, как шлёпают по воде их вёсла, как они втаскивают на берег свою тяжёлую лодку – новый наш глупый дом был повёрнут к озеру не окном, как прежний, а слепой входной дверью и бесполезной недостроенной верандой. Мы кормили детей завтраком, я держала в руке ложку, сидя спиной к двери, и когда она негромко стукнула, я подумала, что это вернулся папа, и даже хотела спросить – «забыли что- нибудь?» – и успела поискать глазами чайник: тот ещё не должен был остыть, мы только сняли его с печки. Ира дёрнулась на стуле – деревянные ножки взвизгнули, царапая свежие доски пола, – и обхватила мальчика руками, поворачивая его светлую растрёпанную голову, прижимая её куда-то себе в ключицу, он хрипло пискнул – возмущённо, непонимающе. После этого можно было уже не оборачиваться.
– Хлеб да соль, – странно сказал Анчутка мне в затылок незнакомым, сказочным голосом, и воздух мгновенно загустел и уплотнился, испаряя кислород, замедляя движения.
Я заставила себя протолкнуть вперёд немеющую ватную руку, донести ложку до девочкиного рта, собрать с крошечного круглого подбородка четыре, ровно четыре прозрачные капли, отставить тарелку. Положить ладони на стол. Оттолкнуться и встать. Повернуться.
– Попрощаться зашли, – произнес он ласково, поднимая уголки губ и не улыбаясь, – попрощаться. Мужиков ваших не застанем, да и ладно. Двинем к чухонцам, – сказал он, – а не по-людски как-то без прощанья, да, Анюта?
Собственное моё имя липко и неприятно царапнуло ухо; «Дашу забери», – хотела сказать я и не сказала и с благодарностью услышала шелест и шорох, и скрип позади – как хорошо, что она всегда сначала думает о детях, дети же ни при чём, зачем ему дети, а я просто не успею сейчас повернуть голову. Анчутка коротко, равнодушно глянул поверх моего плеча и проговорил спокойно, возвращаясь ко мне глазами:
– А то давай, поехали с нами. – Вова у него за спиной испуганно вздрогнул, и я поняла, что они не договорились. – Что там ваши утки, рыба эта сраная, помрёте же всё равно.
А я смотрела на паренька, застывшего возле двери, мы строили вместе дом, мы жгли костёр на берегу, мы не чужие, не чужие.
– Ягоды тебе принёс. Я, – сказал Анчутка. – Мёда тебе принёс. Я. – И с каждым этим «я» он делал шаг вперёд, а длинный худой паренек за его плечом смотрел и смотрел в пол.
– Да кто ты такой, – сказала я тогда, с хрустом сдвигая назад шаткий стул. – Кто. Ты. Такой. – Но нижняя моя губа вдруг ужасно, судорожно прыгнула и поджалась, и несколько десятков трусливых лицевых мышц в одно мгновение, хором предали меня, и побеждённое горло сжалось, едва пропуская выдох. – Пошёл. Ты. – Это надо было сказать, и я сделала всё, чтобы произнести это, и они мне правда почти удались, два бессильных злых слова – он их услышал.
И ровно в ту секунду, когда у меня кончился воздух – совсем, как у рыбы, висящей в аквариумном сачке, – Ирин голос, вибрирующий от напряжения, холодно, отрезвляюще произнёс:
– Вы обалдели, что ли, мужики, тут же дети, вы же не станете при детях? – и мальчик, которого она наверняка теперь держала на руках, заплакал сердито и громко.
– Анчут? – спросил Вова неуверенно. – Анчут! – позвал он, только было уже поздно.
– Ччш-ш-шшш, – отмахнулся Анчутка, не оглядываясь и не слыша, – чш-ш-шшш, ребятки… – сказал он, – у нас тут с Анютой есть один разговор, вы меня тут подождите немножко. – И надвинулся, толкая меня от них – от всех от них, от замерших возле двери и сидящих за столом – внутрь, в дальнюю комнату. Надо было, конечно, кричать, везде пишут, что нужно кричать, а я не кричала, потому что подумала вдруг, а что, если она сказала это мне – про детей? «Вы же не станете при детях». Это же нельзя при детях.
Кровать пахла Мишкой. Матрас, подушка, кусачее шерстяное одеяло – а Мишки здесь нет, Мишка далеко и смотрит на воду, дожидаясь, когда пёстрая дурацкая птица коснётся воды красной трёхпалой лапой, – и пусть, и к чёрту, его же здесь нет, его нет, а значит, и меня здесь нет тоже, и не страшно, не страшно, надо просто вдохнуть поглубже, и главное – не драться, не надо драться, тем, кто дерётся, выбивают зубы, ломают рёбра, я не буду драться, я просто потом забуду всё это, я просто забуду, ну и что, ну и что, подумаешь, я столько всего уже забыла, глупая удушливая вонючая возня, мне просто не надо было говорить, я зря сказала, лучше было промолчать, ну и ладно, ладно, я никому не расскажу, никому, никому, ну давай уже, давай, скотина, столько месяцев на необитаемом острове, да что ж ты так долго, вот только если бы я еще не скулила, какого черта я так жалко, так гадко скулю.
Он всхрапнул и задёргался, и почти сразу, без паузы, потащил мои джинсы вверх, расправляя по бёдрам тяжёлыми ладонями, затрещали нитки, царапнула молния – «будешь как сыр в масле, хорошая, сладкая», – затылок у него был потный, блестящий, склизкий – «не обижу, не обижу», – и просто чтобы не трогать его, чтобы невзначай не коснуться липкой и мокрой кожи, я забросила руки за голову и прямо под подушкой, под Мишкиной тощей подушкой нащупала жёсткий кожаный продолговатый чехол, воткнуть тебе в ухо, подумала я, захлёбываясь от гадливости, с хрустом, насквозь, а он уже отклеился и сел, расслабленный, мирный, и звякал ременной пряжкой у себя в паху, устраивая её под влажным жирным животом, повернувшись спиной.