«В начале революции, – вспоминала Тэффи, – по инициативе Сологуба создалось общество охранения художественных зданий и предметов искусств. Заседали мы в Академии художеств, требовали охраны Эрмитажа и картинных галерей, чтобы там не устраивали ни засад, ни побоищ. Хлопотали, ходили к Луначарскому. Кто лучше него мог бы понять нашу святую тревогу? Ведь этот эстет, когда умер его ребенок, читал над гробиком „Литургию красоты“ Бальмонта. Но из хлопот наших ничего не вышло… А работал Сологуб по-прежнему много, но больше все переводил. Новые повести писал в сотрудничестве с Чеботаревской. Они были не совсем удачны, а иногда настолько неудачны и так не чувствовалось в них даже дыхания Сологуба, что многие, в том числе и я, решили, что пишет их одна Чеботаревская, даже без присмотра Сологуба. Впоследствии эта догадка оказалась верной…»
При советской власти, как всем писателям, жилось Сологубу тяжело. На общие условия наложилась тяжелая личная трагедия. «У одного из домов на набережной, – вспоминал позже поэт М. Зенкевич, – около водосточной трубы я заметил небольшое рукописное объявление: „Миллион рублей тому, кто укажет…“ Заинтересовавшись, я стал читать: „…где находится женщина… ушедшая вечером… в платке…“ В конце адрес и подпись: Федор Сологуб… Что за ерунда!.. Потом вспомнил, что рассказывали в Москве. Анастасия Чеботаревская, жена Сологуба, ушла из дому и бросилась в Неву в припадке психического расстройства (21 декабря 1921 года). Сологуб как сумасшедший бегал по всему городу и расклеивал свои объявления, не верил в смерть и каждый день, садясь за стол, накрывал для нее прибор…» – «Анастасия Николаевна, – писал потрясенный Сологуб критику А. Г. Горнфельду, – дала мне все то счастие, которое может дать самоотверженно верная жена и беззаветно преданный друг. Мы были с нею более близки, чем бывают люди в браке. Вся моя литературная и общественная работа была объята ее сотрудничеством и влиянием. В ней для меня было всегда живое воплощение моей собственной художественной и житейской совести, и я принимал ее советы как неизменно верное указание того пути, который я сам себе раз навсегда начертал. Ее нервы были истощены…»
Свою версию произошедшего высказала позже А. А. Ахматова. «Я знаю, почему погибла Настя, – записала ее слова Л. К. Чуковская. – Этого никто толком не знает, а я знаю, как все это было и почему. Она психически заболела из-за несчастной любви. Ей тогда было года сорок два, она влюбилась в человека холодного, равнодушного. Он сначала удивлялся, получая частые приглашения к Сологубам. Потом, когда он узнал о чувствах к нему Анастасии Николаевны, перестал там бывать. Она уводила меня к себе в комнату и говорила, говорила о нем без конца. Иногда она надевала белое платье и шла к нему объясняться. Вообще делала ужасные вещи, которые никогда не должна делать женщина. В последний раз я ее видела за несколько дней до смерти: она провожала меня, я шла в Мраморный дворец к Володе (Шилейко). Всю дорогу она говорила о своей любви – ни о чем другом она уже говорить не могла. Когда она бросилась в Неву, она шла к своей сестре. Это было точно установлено, что вышла она из дому, чтобы пойти к сестре, но, не дойдя два дома, бросилась в Неву. Федор Кузьмич потом переехал жить к Настиной сестре и жил там, не зная, что Настя утонула у него под окном…»
Одна за другой выходили книги Сологуба: в 1921 году – «Одна любовь», «Соборный благовест» и «Фимиамы», в 1922-ом – «Костер дорожный», «Свирель», «Чародейная чаша», в 1923-ем – «Великий благовест», но что-то в жизни поэта изменилось… Стало некуда пойти, нигде его не ждали… «Потом он, конечно, опять жил, потому что он был поэт, и стихи к нему шли, – вспоминала писательница О. Д. Форш, – но стихи свои читал он несколько иначе, чем при ней (Чеботаревской), когда объезжали вместе север, юг и Волгу, и „пленяли сердца“. Он больше пленять не хотел, он с покорностью своему музыкальному, особому дару, давал в нем публичный стихотворный отчет, уже ничего для себя не желая. Входил он к людям сразу суровый, отвыкший. От внутренней боли был ядовит и взыскателен. П. Н. Медведеву он говорил: „Если бы я начинал бы жизнь снова, я стал бы математиком. Математика и теоретическая физика были бы моей специальностью“. А Константин Федин вспоминал, как Сологуб как-то сказал ему: „Я знаю точно, от чего я умру. Я умру от декабрита“. – „Что это такое?“ – „Декабрит – это болезнь, от которой умирают в декабре“.
Так оно и случилось.
Умер Сологуб 5 декабря 1927 года.
Зинаида Николаевна Гиппиус
Родилась 8 (20) ноября 1869 года в городе Белеве.
«Семья Гиппиус, – писала она позже, – ведет свое начало от Адольфуса фон Гингста, переменившего фамилию Гингст на фон Гиппиус и переселившегося в Россию (в Москву) в XVI, кажется, веке из Мекленбурга (герб фон Гиппиус – 1515 г.). Несмотря на такое долгое пребывание в России, фамилия эта до сих пор в большинстве своем – немецкая; браки с русскими не давали прочных ветвей». В конце 1877 года отца перевели в Петербург товарищем обер-прокурора сената, но открывшийся у него туберкулез потребовал переезда на юг. «Меня отдали было в киевский институт, – вспоминала Гиппиус, – но через полгода взяли назад, так как я была очень мала, страшно скучала и все время проводила в лазарете, где не знали, как меня лечить: я ничем не страдала, кроме повышенной температуры». Только после смерти отца (в марте 1881 года) Гиппиусы переехали в Москву. «Средства оказались небольшие, а семья порядочная: с нами (кроме трех маленьких сестер) жили еще бабушка и незамужняя тетка, сестра моей матери». Впрочем, в Москве Гиппиусы тоже не задержались: из-за слабого здоровья детей вновь пришлось отправиться на юг – сперва в Ялту, потом в Тифлис.
«В гимназию поступать оказалось поздно (мне было 16 лет), – вспоминала Гиппиус, – я бы не выдержала экзамена в последний класс – слишком бессистемны были мои знания. Умела заниматься тем, что нравилось, а к другому до странности была тупа. Книги – и бесконечные собственные, почти всегда тайные, писания – только это одно меня главным образом занимало. Пристрастилась одно время к музыке (мать моя была недурная музыкантша), но потом бросила, чувствуя, что „настоящего“ тут не достигну. Характер у меня был живой, немного резкий, но общительный, и отнюдь не чуждалась я „веселья“ провинциальной барышни. Но больше всего любила лошадей, верховую езду, ездила далеко в горы…»
Лето 1888 года в Боржоми Гиппиус познакомилась с молодым поэтом Д. С. Мережковским.
«Странное впечатление производила эта пара, – вспоминала Б. Погорелова, – внешне они поразительно не подходили друг к другу. Он – маленького роста, с узкой впалой грудью, в допотопном сюртуке. Черные глубоко посаженные глаза горели тревожным огнем библейского пророка. Это сходство подчеркивалось полуседой, вольно растущей бородой и тем легким взвизгиваньем, с которым переливались слова, когда Д. С. раздражался. Держался он с неоспоримым чувством превосходства и сыпал цитатами то из Библии, то из языческих философов. А рядом с ним – Зинаида Николаевна Гиппиус, соблазнительная, нарядная, особенная. Она казалась высокой из-за чрезмерной худобы, но загадочно-красивое лицо не носило никаких следов болезни. Пышные темно-золотистые волосы спускались на нежно-белый лоб и оттеняли глубину удлиненных глаз, в которых светился внимательный ум. Умело яркий грим. Головокружительный аромат сильных, очень приятных духов. При всей целомудренности фигуры, напоминавшей скорее юношу, переодетого дамой, лицо З. Н. дышало каким-то грешным всепониманием. Держалась она как признанная красавица, к тому же – поэтесса. От людей, близко стоявших к Мережковским, не раз приходилось слышать, что заботами о семейном благоденствии (т. е. об авансах и гонорарах) ведала почти исключительно З. Н. и что в этой области ею достигались невероятные успехи…» Кстати, последнее оказалось очень даже не лишним, поскольку ни Мережковский, ни Гиппиус не получали от родителей никакой поддержки, и жить им приходилось исключительно гонорарами.
«Первый мой рассказ „Простая жизнь“ (заглавие изменено на „Злосчастная“), – вспоминала Гиппиус, – был напечатан в 1890-м, кажется, году в „Вестнике Европы“. Я писала романы, заглавий которых даже не помню, и печаталась во всех приблизительно журналах, тогда существовавших, больших и маленьких. Замечу, что европейское движение „декаданса“ не оказало на меня влияния. Французскими поэтами я никогда не увлекалась и в 90-х годах мало их читала. Меня занимало, собственно, не декаденство, а проблема индивидуализма и все к ней относящиеся вопросы. Литературу я любила нежно и ревниво, но никогда не „обожествляла“ ее: ведь не человек для нее, а она для человека…»
С Мережковским (с ним она прожила более чем полвека, не разлучаясь ни на день, – сама так утверждала) Гиппиус устраивала регулярные религиозно- философские собрания. С ним же и с близким другом семьи Д. В. Философовым издавала собственный литературный журнал «Новый путь»; под псевдонимом Антон Крайний выступала как литературный критик. «По совести, должна сказать, что никогда не отрицала я влияния Мережковского на меня уж потому, что сознательно шла этому влиянию навстречу, – но совершенно так же, как он шел навстречу моему. Из этой встречности нередко рождалось новое, – мысль или понимание, которые уже не принадлежали ни ему, ни мне, может быть, „нам“. Так же, впрочем, шла я, шли мы, насколько умели, навстречу „влиянию“ нашего друга Д. В. Философова…»
«Есть люди, которые как будто выделаны машиной, на заводе, выпущены на свет Божий целыми однородными сериями, – писал поэт Г. Адамович, – и есть другие, как бы „ручной работы“, – и такой была Гиппиус. Но помимо ее исключительного своеобразия я, не колеблясь, скажу, что это была самая замечательная женщина, которую пришлось мне на моем веку знать. Не писательница, не поэт, а именно женщина, человек, среди, может быть, и более одаренных поэтесс, которых я встречал. И в самом деле, она была необыкновенно умна. Но гораздо умнее в разговоре, с глазу на глаз, когда она становилась такой, какой должна была быть в действительности, без раз навсегда принятой позы, без высокомерия и заносчивости, без стремления всех учить чему-то такому, что будто бы только ей и Мережковскому известно, – в разговоре с глазу на глаз, когда она становилась человеком ко всему открытым, ни в чем, в сущности, не уверенным и с какой-то неутолимой жаждой, с непогрешимым слухом ко всему, что за неимением другого, более точного термина приходится называть расплывчатым термином „музыка“. В ней самой этой музыки не было, и при своей проницательности она не могла этого не сознавать. Иллюзиями она себя не тешила. Музыка была в нем, в Мережковском, какая-то странная, грустная, приглушенная, будто выхолощенная, скопческая, но несомненная. Зато она, как никто, чувствовала и улавливала музыку в других людях, в чужих писаниях и всем своим существом к ней тянулась. От всего только бытового, бытом ограниченного, от всякого литературного передвижничества она пренебрежительно отталкивалась, будто ей нечего было со всем этим делать, и даже бывала в отталкиваниях не всегда справедлива, принимая за передвижничество и то, что было им только в оболочке. Ей, да и ему, Мережковскому, нужен был дух в чистом виде, без плоти, без всего, что в жизни может отяжелить дух при попытке взлета, они оба были в этом смысле людьми „достоевского“, антитолстовского склада – склада, определившего то