Независимость, непохожесть, вызывающие эскапады, необычный взгляд на искусство, даже умение устраивать собственные дела (имажинистам принадлежали созданные ими издательства – «Чихи-Пихи», «Имажинисты», «Див», «Орднас», журнал «Гостиница для путешествующих в прекрасном») вызывали бурю нападок. «Государству нужно для своих целей искусство совершенно определенного порядка, – отвечал на все эти нападки Шершеневич. – Оно поддерживает только то искусство, которое служит ему хорошей ширмой. Государству нужно не искусство исканий, а искусство пропаганды. Мы – имажинисты – с самого начала не становились на задние лапки перед государством. Государство нас не признает – и слава Богу! Мы открыто бросаем свой лозунг: Долой государство! Да здравствует отделение государства от искусства!»
В марте 1921 года, в первом номере журнала «Печать и революция» нарком Луначарский напечатал статью «Свобода книги и революция». Всю мощь своего влияния он обрушил на имажинистов, возмущавших его своими выступлениями. Он даже пригрозил снять с себя звание почетного председателя Всероссийского союза поэтов. Три командора (Шершеневич, Есенин и Мариенгоф) – как вспоминал поэт Матвей Ройзман – собрались в Богословском переулке, чтобы ответить наркому. В письме их были и такие слова: «…если его (Луначарского) фраза не только фраза – выслать нас за пределы Советской России!»
Вообще давление на имажинистов в те годы оказалось настолько мощным, что поэт Иннокентий Аксенов, рецензируя сборник стихов «Лошадь как лошадь», не постеснялся определить Шершеневича как «тип, подлежащий ликвидации и интересный исключительно с последней точки зрения». В 1926 году появилась последняя книга поэта – «Итак итог». Группа имажинистов распалась. «Это произошло в силу объективных причин, лежащих вне поэзии, – писал Шершеневич. – Сущность поэзии переключена: из искусства она превращена в полемику. От поэзии отнята лиричность. А поэзия без лиризма это то же, что беговая лошадь без ноги. Отсюда и вполне понятный крах имажинизма, который все время настаивал на поэтизации поэзии».
Оглядываясь на прошлое, известный писатель Михаил Осоргин (эмигрировав в Париж) писал: «Когда большинство поэтов и поэтиков в СССР пошли прислуживаться писаньем транспортных стихов, декретовых басен и лозунгов для завертыванья мыла, – имажинисты остались в стороне. Нельзя не поставить этим мальчикам на плюс, что они делали то, на что другие не решались: не желали сдаваться и отстаивали свое право писателя говорить, что ему хочется».
В 1922 году в личной жизни Шершеневича разразилась катастрофа. «Вадим полюбил артистку необычайной красоты, обаяния, ума – Юлию Дижур, – вспоминал Ройзман. – Она ответила ему взаимностью. Когда он познакомил меня с Дижур, я от души поздравил их, понимая, что они станут мужем и женой. Но вот Дижур повздорила с Вадимом, и он ушел от нее, заявив, что никогда не вернется: он хотел проучить ее. Она несколько раз звонила ему по телефону, но он не поддавался ее уговорам, и она выстрелила из револьвера себе в сердце. Почти все стихи, как и последние книги Вадима, посвящены памяти Юлии».
Навсегда оставив поэзию, Шершеневич ушел в театр. В Камерном театре он заведовал литературной частью. В 1923 году с актером и режиссером Б. А. Фернандовым возглавлял Опытно-героический театр, сам не раз выходил на сцену. В Опытно-героическом театре были поставлены пьесы Шершеневича «Дама в черной перчатке» и «Одна сплошная нелепость». Пьесы и скетчи, написанные им, ставились и в других театрах Москвы. Одновременно много переводил – Софокла, Шекспира, Мольера, Дюма-отца, Клоделя, Брехта. О настроениях поэта той поры многое говорит записка, сохранившаяся в архиве поэта Алексея Крученых: «Закончил Бодлера. Никому от этого не легче».
В начале войны Шершеневич вместе с камерным театром был эвакуирован в Барнаул. С дороги писал: «Гляжу в окно: три дня оптимистический сибирский мороз (30–40). Он здесь переносится легко (если нет ветра). Важны валенки, а они есть. Красивые горы, мрачные люди – и впереди весна. Устал я смертельно». В автобиографии, написанной 15 февраля 1942 года, указывал: «В настоящее время родственников не имею, как в СССР, так и за границей, если не считать моей дочери (рожденной в 1913 году) от первого брака, которая уехала со своим дедом и моей бывшей женой легально за границу в 1923 году и в настоящее время проживает, кажется, в Палестине. Пишу „кажется“, потому что с 1935 года не имею от нее никаких известий».
В февраля 1942 года Шершеневич писал другу в Москву: «В пятьдесят лет человек мечтает о тишине и о комфорте. Кажется, что стыдно мечтать об этом, когда десятки тысяч не имеют даже жизни в буквальном значении. Но что делать? Жизнь одних течет вне зависимости от страданий и смерти других. К сожалению, так же будут рассуждать другие над нашей могилой. Радуюсь, что мало знакомых. Это было бы утомительно. Так тише. Я тишину люблю, как мать, а мать люблю всего сильнее…»
Умер в Барнауле 18 мая 1942 года.
Анатолий Мариенгоф, встретив в Москве артиста В. Качалова, дружившего с Шершеневичем, сказал ему: «Алиса (Коонен) сказала мне: бедный Дима ужасно не хотел умирать. Он очень любил жизнь. Да и умер-то Вадим непонятно от какого-то „милиарного туберкулеза“. Туберкулез и Шершеневич – не вяжется одно с другим. А лечили Диму от тифа».
Сергей Александрович Есенин
Родился 21 (3. X) сентября 1895 года в селе Константинове (Рязанская губерния). «С двух лет, – писал в автобиографии, – был отдан на воспитание довольно зажиточному деду по матери, у которого было трое взрослых неженатых сыновей, с которыми протекло почти все мое детство. Дядья были ребята озорные и отчаянные. Трех с половиной лет они посадили меня на лошадь без седла и сразу пустили в галоп. Я помню, что очумел и очень крепко держался за холку. Потом меня учили плавать. Один дядя брал меня в лодку, отъезжал от берега, снимал с меня белье и, как щенка, бросал в воду. Я неумело и испуганно плескал руками, и, пока не захлебывался, он все кричал: „Эх! Стерва! Ну, куда ты годишься?“ „Стерва“ у него было слово ласкательное. После, лет восьми, другому дяде я часто заменял охотничью собаку, плавал по озерам за подстреленными утками. Очень хорошо лазил по деревьям. Среди мальчишек всегда был коноводом и большим драчуном и ходил всегда в царапинах. За озорство меня ругала только одна бабка, а дедушка иногда сам подзадоривал на кулачную и часто говорил бабке: „Ты у меня, дура, его не трожь, он так будет крепче!“ Бабушка любила меня изо всей мочи, и нежности ее не было границ. По субботам меня мыли, стригли ногти и гарным маслом гофрили голову, потому что ни один гребень не брал кудрявых волос. Но и масло мало помогало. Всегда я орал благим матом, и даже теперь какое-то неприятное чувство имею к субботе…»
В 1912 году, окончив земское училище и учительскую школу в Спас-Клепиках, уехал в Москву. Работал в конторе, в типографии, участвовал в Суриковском литературно-музыкальном кружке, учился в Народном университете А. Л. Шанявского. «Восемнадцати лет был удивлен, разослав свои стихи по журналам, тем, что их не печатают и поехал в Петербург (в 1915 году). Там меня приняли весьма радушно. Первый, кого я увидел, был Блок, второй – Городецкий. Когда я смотрел на Блока, с меня капал пот, потому что я в первый раз видел живого поэта. Городецкий меня свел с Клюевым, о котором я раньше не слыхал ни слова. С Клюевым у нас завязалась при всей нашей внутренней распре большая дружба…»
Анатолий Мариенгоф вспоминал слова Есенина: «Трудно тебе будет, Толя, в лаковых ботиночках и с проборчиком волосок к волоску. Как можно без поэтической рассеянности? Разве витают под облаками в брючках из-под утюга! Кто этому поверит? Вот смотри – Белый. И волос уже седой, и лысина величиной с вольфовского однотомного Пушкина, а перед кухаркой своей, что исподники ему стирает, и то вдохновенным ходит… А еще очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят. Каждому надо доставить свое удовольствие. Знаешь, как я на Парнас восходил? – И Есенин весело, по-мальчишески захохотал: – Тут, брат, дело надо было вести хитро. Пусть, думаю, каждый считает: я его в русскую литературу ввел. Им приятно, а мне наплевать. Городецкий ввел? Ввел. Клюев ввел? Ввел. Сологуб с Чеботаревской ввели? Ввели. Одним словом, и Мережковский с Гиппиусихой, и Блок, и Рюрик Ивнев. К нему я, правда, первому из поэтов подошел – скосил он на меня, помню, лорнет, и не успел я еще стишка в двенадцать строчек прочесть, а он уже тоненьким таким голосочком: „Ах, как замечательно! Ах, как гениально! Ах…“ и, ухватив меня под ручку, поволок от знаменитости к знаменитости, „ахи“ свои расточая. Сам же я – скромного, можно сказать, скромнее. От каждой похвалы краснею. Как девушка и в глаза никому от робости не гляжу. Потеха! – Есенин улыбнулся, посмотрел на свой шнурованный американский ботинок (к тому времени успел он навсегда расстаться с поддевкой, с рубашкой, вышитой, как полотенце, с голенищами в гармошку) и по-хорошему чистосердечно (а не с деланной чистосердечностью, на которую тоже был великий мастер) сказал: – Знаешь, и сапог-то я никогда в жизни таких рыжих не носил, и поддевки такой задрипанной, в какой перед ними предстал. Говорил им, что еду бочки в Ригу катать, жрать, мол, нечего, а в Петербурге на денек, пока партия моя грузчиков подберется. А какие там бочки – за мировой славой в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом. Вот и Клюев тоже так. Он маляром прикинулся. К Городецкому с черного хода пришел на кухню: „Не надо ли чего покрасить?“ И давай кухарке стихи читать. А уж известно: кухарка у поэта. Сейчас к барину: „Так-де и так“. Явился барин. Зовет в комнаты – Клюев не идет: „Где уж нам в горницу: и креслиц-то барину перепачкаю, и пол вощеной наслежу“ Барин предлагает садиться. Клюев мнется: „Уж мы постоим“. Так, стоя перед барином в кухне, стихи и читал. – Есенин помолчал. Глаза из синих обернулись в серые, злые, покраснели веки, будто кто пристегнул по их краям красную ниточку: – Ну а потом таскали меня недели три по салонам – похабные частушки распевать под тальянку. Для виду спервоначалу стишки попросят. Прочту два-три – в кулак прячут позевотину, а вот похабщину хоть всю ночь зажаривай. Ух, уж и ненавижу я всех этих Сологубов с Гиппиусихами! – Опять в синие обернулись его глаза. Хрупнул в зубах огурец. Зеленая капелька рассола упала на рукопись. Смахнув с листа рукавом огуречную слезу, потеплевшим голосом он добавил: – Из всех петербуржцев только люблю Разумника Васильевича да Сережу Городецкого – даром что Нимфа его (так прозывали в Петербурге жену Городецкого) самовар заставляла меня ставить и в мелочную лавку за нитками посылала…»
В 1916 году в Петербурге вышел в свет первый сборник стихов Есенина – «Радуница». На поэта обратили внимание, имя его становится известным. Зарабатывал он к этому времени не мало, но «к отцу, к матери, к сестрам (обретавшимся тогда в селе Константинове Рязанской губернии) относился с одышкой от самого живота, как от тяжелой клади, – вспоминал Мариенгоф. – Денег в деревню посылал мало, скупо, и всегда при этом злясь и ворча. Никогда по своему почину, а только – после настойчивых писем, жалоб и уговоров. Иногда из деревни приезжал отец. Робко говорил про нужду, про недороды, про плохую картошку, сгнившее сено. Крутил реденькую конопляную бороденку и вытирал грязной тряпицей слезящиеся красные глаза. Есенин слушал речи отца недоверчиво, напоминал про дождливое лето и жаркие солнечные дни во время сенокоса; о картошке, которая почему-то у всех уродилась, кроме его отца; об урожае Рязанской губернии не ахти плохом. Чем больше вспоминал, тем больше сердился: „Знать вы там ничего не желаете, а я вам что мошна: сдохну – поплачете о мошне, а не по мне“. Вытаскивал из-под подушки книгу и в сердцах вслух читал о барышнике, которому локомотивом отрезало ногу. Несут того в приемный покой, кровь льет – страшное дело, а он все просит, чтобы ногу его отыскали, и все беспокоится, как бы в сапоге, на отрезанной ноге, не пропали спрятанные двадцать рублей. „Все вы там такие“. Отец вытирал грязной тряпицей слезящиеся красные глаза, щипал на подбородке реденькую размохрявленную рогожку и молчал. Под конец Есенин давал денег и поскорей выпроваживал старика из Москвы…»
«Весной 1918 года я познакомился в Москве с Есениным, – вспоминал Ходасевич. – Он как-то физически был приятен. Нравилась его стройность, мягкие, но уверенные движения, лицо не красивое, но миловидное. А лучше всего была его веселость, легкая, бойкая, но не шумная и не резкая. Он был очень ритмичен. Смотрел прямо в глаза и сразу производил впечатление человека с правдивым сердцем, наверное – отличнейшего товарища… Но вращался он тогда в дурном обществе. Преимущественно это были молодые люди, примкнувшие к левым эсерам и большевикам, довольно невежественные, но чувствовавшие решительную готовность к переустройству мира. Философствовали непрестанно, и непременно в экстремистском духе. Люди были широкие. Мало ели, но много пили. Не то