освобождены. Во второй раз Гумилева взяли в марте 1938 года (полтора года на «Шпалерке» и в «Крестах», затем три года в лагерях). И вот – третий арест. Заодно был произведен обыск в комнате «гражданки Ахматовой». Сразу после обыска Ахматова сожгла почти весь свой архив, не желая, чтобы впредь к нему прикасались чужие руки.

Но надо было жить. И надо было думать о сыне. На полях рукописей Ахматовой, писал литературовед М. Кралин, появляются наброски новых, ни на что прежнее не похожих стихов. Достаточно сказать, что в одном из них фигурирует имя Ленина, никогда прежде не привлекавшее внимание Ахматовой. Впрочем, стихотворение о Ленине так и осталось в виде наброска – Ахматовой требовались другие, более действенные меры. Она поставила цель – во что бы то ни стало выручить сына, а повод напрашивался: приближалось 70-летие Сталина, нашлись и подсказчики, советчики. Впервые в жизни Ахматова пыталась действовать по многими испытанному методу – «цель оправдывает средства». К тому же личное отношение Ахматовой к Сталину было далеко не однозначным. Да, конечно, «палач», «падишах», «самозванец» – всеми этими словами, за каждое из которых она могла поплатиться жизнью, она его уже наградила. Но она не могла не помнить и своеобразной заботы вождя о ее персоне в 1939 году, личной его воле приписывала она и «чудесное» спасение ее из осажденного Ленинграда, где непременно бы погибла. Так или иначе, но в 1950 году в «Огоньке» появились два восславляющих Сталина стихотворения. Однако создание казенного цикла, писал М. Кралин, главной цели не достигло: Лев Гумилев не был освобожден. Он вышел на свободу только в 1956 году.

На вопрос английского журналиста весной 1960 года: «Думаете ли вы, что после революции люди стали счастливее?» – Ахматова честно ответила: «Я не очень компетентна в том, что касается счастья, об этом надо еще кого-нибудь спросить. Но одно знаю: у нас люди научились гораздо больше помогать друг другу, чем прежде». Ее вообще сильно задевало отношение к ней на Западе. «Там пишут, – передавал Виленкин слова Ахматовой, – что меня надо отнести к десятым годам, после чего: „ее вдохновение иссякло, и она замолчала“. Но я никогда столько и так не писала, как в сороковом году. И я вовсе не в прошлом. Это Сологуб не смог перейти за революцию, а я перешла. В том, что там пишут обо мне, есть потайные ходы, я-то их знаю: было несколько молодых поэтов при Гумилеве, которые меня терпеть не могли. После революции они сразу уехали, и вот теперь рассказывают… Им верят там… Как же, ведь они русские, знают…» И дальше: «Среди этих приемов, не слишком добросовестных, обращает на себя внимание один: желание из всего написанного выделить первую книгу („Четки“) и затоптать все остальное, то есть сделать из меня нечто среднее между Сергеем Городецким („Ярь“), то есть поэтом без творческого пути, и Франсуазой Саган – „мило откровенной“ девочкой. Дело в том, что „Четки“ вышли в марте 1914 года и жизни им было дано два с половиной месяца. В то время литературный сезон кончался в конце мая. Когда мы вернулись из деревни, нас встретила – Война. Второе издание потребовалось примерно через год, при тираже одна тысяча экземпляров. C „Белой стаей“ дело обстояло примерно так же. Она вышла в сентябре 1917 года и из-за отсутствия транспорта не была послана даже в Москву. Однако второе издание понадобилось через год, т. е. ровно так же, как „Четки“. Третье напечатал Алянский в 1922 году. Тогда же появилось берлинское (четвертое), оно же последнее, потому что после моей поездки в Москву и в Харьков в 1924 году по постановлению ЦК, не опубликованному в печати, меня перестали печатать. И это продолжалось до 1939 года, когда Сталин что-то лестное сказал обо мне… Ни одна моя строчка не была напечатана. Уже готовый двухтомник издательства Гессена („Петроград“) был уничтожен, брань эпизодическая стала планомерной и продуманной (Лелевич в журнале „На посту“, Перцов в „Жизни искусства“ и т. д.), достигая местами 12 баллов, т. е. смертоносного шторма. Переводы (кроме писем Рубенса, 30-й г.) мне не давали. Однако моя первая пушкинистская работа („Последняя сказка Пушкина“) была напечатана в „Звезде“. Запрещение относилось только к стихам.

Такова правда без прикрас. И вот что я узнаю теперь о себе из зарубежной печати. Оказывается, после революции я перестала писать стихи совсем и не писала их до сорокового года. Но отчего же не переиздавались мои книги и мое имя упоминалось только в окружении площадной брани? Очевидно, желание безвозвратно замуровать меня в 10-е годы имеет неотразимую силу и какой-то непонятный для меня соблазн…»

Примерно то же, и с той же горечью, писала Ахматова в 1960 году молодому поэту А. Найману: «Последнее время я замечаю решительный отход читателей от моих стихов. То, что я могу печатать, не удовлетворяет читателя. Мое имя не будет среди имен, которые сейчас молодежь (стихами всегда ведает молодежь) подымет на щит. Хотя сотня хороших стихотворений существует, они ничего не спасут. Их забудут. Останется книга посредственных, однообразных и уж конечно старомодных стихов. Люди будут удивляться, что когда-то в юности увлекались этими стихами, не замечая, что они увлекались совсем не этими стихами, а теми, которые в книгу не вошли. Эта книга („Стихотворения“, 1961) будет концом моего пути. В тот подъем и интерес к поэзии, который так бурно намечается сейчас, – я не войду, совершенно так же, как Сологуб не переступил порог 1917 года и навсегда остался замурованным в 1916 году. Я не знаю, в какой год замуруют меня, – но это не так уж важно. Я слишком долго была на авансцене, мне пора за кулисы. Вчера я сама в первый раз прочла эту роковую книгу. Это хороший добротный третий сорт. Все сливается – много садов и парков, под конец чуточку лучше, но до конца никто не дочитает… Между прочим (хотя это уже другая тема) я уверена, что сейчас вообще нет читателей стихов. Есть переписчики, есть запоминатели наизусть. Бумажки со стихами прячут за пазуху, стихи шепчут на ухо, беря честное слово тут же все навсегда забыть и т. д. Напечатанные стихи одним своим видом возбуждают зевоту и тошноту – людей перекормили дурными стихами. Стихи превратились в свою противоположность. Вместо: глаголом жги сердца людей – рифмованные строки вызывают скуку. Но со мной дело обстоит несколько сложнее. Кроме всех трудностей и бед по официальной линии (два постановления ЦК), и по творческой линии со мной всегда было сплошное неблагополучие, и даже может быть официальное неблагополучие отчасти скрывало или скрашивало это главное. Я оказалась довольно скоро на крайней правой (не политически). Левее, следственно новее, моднее были все: Маяковский, Пастернак, Цветаева. Я уже не говорю о Хлебникове, который до сих пор – новатор par excelltyce. Оттого идущие за нами «молодые» были всегда так остро и непримиримо враждебны ко мне, например, Заболоцкий и, конечно, другие обэриуты. Салон Бриков планомерно боролся со мной, выдвинув слегка припахивающее доносом обвинение во внутренней эмиграции. Книга обо мне Эйхенбаума полна испуга и тревоги, как бы из-за меня не очутиться в литературном обозе. Через несколько десятилетий все это переехало за границу. Там, для удобства и чтобы иметь развязанные руки, начали с того, что объявили меня ничтожным поэтом (Харкинс), после чего стало очень легко со мной расправиться, что не без грации делает, например, в своей антологии Ripolino. Не зная, что я пишу, не понимая, в каком положении я очутилась, он просто кричит, что я исписалась, всем надоела, сама это поняла в 1922 году и так далее…»

Тем не менее, времена менялись.

«Последние годы своей жизни, – вспоминала писательница Н. Ильина, – Ахматова допускала к себе всех, кто хотел ее видеть, круг ее знакомых расширялся безудержно. В 1956 году имя Ахматовой, набранное типографским шрифтом, появилось на титульном листе переводов корейской классической поэзии. В конце 1958 года Государственное издательство художественной литературы выпустило еще одну книжку, куда входили не только переводы, но и стихи Ахматовой. Вскоре это же издательство стало готовить новую книгу стихов, без переводов. Эта толстенькая, малого формата, изящная книжка появилась весной 1961 года. И началось! Письма читателей. Звонки из редакций. Все журналы хотят печатать Ахматову, и все газеты хотят того же. И рвутся корреспонденты брать интервью о творческих планах. Вновь пришла к Ахматовой громкая слава, о которой она когда-то могла отозваться так презрительно: «А наутро притащится слава погремушкой над ухом трещать» – и так равнодушно надменно: «Отдай другим игрушку мира славу, иди домой и ничего не жди». А теперь эти игрушки и погремушки стали тешить Ахматову. К материальным благам по-прежнему «без внимания» (ее выражение), в новой ленинградской квартире почти не жила, в Москве скиталась по друзьям, лето – в комаровской «будке» (дача), и шуба старая, и с обувью неблагополучно. Но поклонение и лесть, и оробелые поклонники обоего пола, и цветы, и телефонные звонки, и весь день расписан, и зовут выступить или хотя бы только присутствовать – это стало нужным. Придешь к ней, сядешь, закуришь, а Анна Андреевна с лицом таинственным и значительным вынимает из сумки (черной, порыжелой, всегда туго набитой) листок. Протягивает. Листок оказывается либо письмом читателя, недавно открывшего для себя Ахматову и свежо этому удивившегося, либо бумагой с грифом какого-нибудь института, где некто занялся изучением творчества Ахматовой и просит добавочных сведений. Иногда из сумки извлекалась газетная вырезка или страница журнала. Прочитав, следовало что-то говорить, а лучше – восклицать, хвалить читателя за чуткость. Об институте, занявшемся изучением ахматовского творчества, говорить: «Давно пора!» Газетную заметку следовало либо одобрять, либо ею возмущаться…»

Но люди к Ахматовой действительно тянулись. «Я вспоминаю один такой эпизод, – рассказывал Иосиф Бродский, – вполне типичный. Дело было зимой, я сижу у Анны Андреевны в Комарове. Выпиваем, разговариваем. Появляется одна поэтесса, с этим замечательным дамским речением: „Ой, я не при волосах!“ И моментально Анна Андреевна уводит ее в такой закут, который там существовал. И слышны какие-то всхлипывания. То есть ясно эта поэтесса не стихи читать пришла. Проходит полчаса, Анна Андреевна и дама появляются из-за шторы. Когда дама эта удалилась, я спрашиваю: „Анна Андреевна, в чем дело?“ Ахматова говорит: „Нормальная ситуация, Иосиф. Я оказываю первую помощь“. То есть множество людей к Ахматовой приходило со своими горестями. Особенно дамы. И Анна Андреевна их утешала, успокаивала. Давала им практические советы. Я уж не знаю, каковы эти советы были, но одно то, что эти люди были в состоянии изложить ей все свои проблемы, служило им достаточной терапией…»

В 1962 году Ахматова закончила «Поэму без героя», которую писала двадцать два года. «Я начала ее в Ленинграде (в мой самый урожайный 1940 год), – отмечала она, – продолжала в „Константинополе для бедных“, который был для нее (поэмы) волшебною колыбелью, – Ташкенте, потом в последний день войны опять в Фонтанном Доме, среди развалин моего города, в Москве и между сосенок Комарова. Рядом с ней, такой пестрой (несмотря на отсутствие красочных эпитетов) и тонущей в музыке, шел траурный Requiem, единственным аккомпанементом которого может быть только Тишина и редкие отдаленные удары похоронного звона…» В том же году Ахматова передала в редакцию «Нового мира» и рукопись поэмы «Реквием». Однако в печати «Реквием» появился только в 1987 году, и совсем в другом журнале – в «Октябре». «В страшные годы ежовщины, – объясняла появление поэмы Ахматова, – я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то „опознал“ меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом): „А это вы можете описать?“ И я сказала: „Могу“. И тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом».

Летом 1964 года Ахматовой была присуждена одна из крупнейших поэтических премий Европы – «Этна-Таормина», которую она сама, наконец, получила в Италии. А в июне 1965 года, после выхода в свет сборника «Бег времени», Ахматова ездила в Англию, где ей было присуждено почетное звание доктора Оксфордского университета. Разумеется, побывала она в Париже.

Из письма Иосифу Бродскому: «Оказывается, мы выехали из Англии на другой день после ставшей настоящим бедствием бури, о которой писали в газетах. Узнав об этом, я поняла, почему я увидела такой страшной северную Францию из окон вагона. И я подумала: „Такое небо должно быть над генеральным сражением“ (день, конечно, оказался годовщиной Ватерлоо, о чем мне сказали в Париже). Черные дикие тучи кидались друг на друга, вся земля была залита бурой мутной водой: речки, ручьи, озера вышли из берегов. Из воды торчали каменные кресты – там множество кладбищ и могил от последней войны… Потом был Париж, раскаленный и неузнаваемый… Потом обратный путь, когда хотелось только одного – скорей в Комарово; потом – Москва и на платформе все с цветами, все как в самом лучшем сне…»

Сэр Исайя Берлин, дружба с которым прошла через всю жизнь Ахматовой, писал в своей книге «Встречи с русскими писателями»: «…Анна Андреевна рассказывала о своей жизни как бы остраненно, даже безлично. Но это только частично скрывало страстные убеждения и нравственные суждения, против которых нельзя было возразить. Ее оценки людей и поступков других совмещали в себе острое проникновение в нравственный центр характеров и ситуаций, и тут она не щадила даже друзей, с догматическим упрямством в объяснении мотивов и намерений, особенно когда они имели отношение к ней самой, – что казалось даже мне, часто не знавшему обстоятельств (И. Берлин жил в Лондоне), неправдоподобным и иногда, в самом деле, вымышленным. Может быть, однако, я не понимал в достаточной мере иррациональный и иногда бешено капризный характер сталинского деспотизма, который делает затруднительным

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату