каждое полено, и открыть окна, и надеяться, что через месяц в распределителях появится хоть что-нибудь, но вместе с тем, у разных людей по-разному, начало появляться чувство возможного конца. Худой и слабый физически, Ходасевич внезапно начал выказывать несоответственную своему физическому состоянию энергию для нашего отъезда за границу. С мая 1922 года началась выдача в Москве заграничных паспортов – одно из последствий общей политики нэпа. И у нас в руках появились паспорта на выезд: номера 16 и 17. Любопытно бы знать, кто получил паспорт номер 1? Может быть, Эренбург? Может быть, Алянский?…
Ходасевич принял решение выехать из России, но, конечно, не предвидел тогда, что уезжает навсегда. Он сделал свой выбор, но только через несколько лет сделал второй: не возвращаться. Я следовала за ним. Если бы мы не встретились и не решили тогда «быть вместе» и «уцелеть», он, несомненно, остался бы в России – нет никакой, даже самой малой вероятности, чтобы он легально выехал за границу один. Он, вероятно, был бы выслан в конце лета 1922 года в Берлин, вместе с группой Бердяева, Кусковой, Евреинова, профессоров; его имя, как мы узнали позже, было в списке высылаемых. Я, само собою разумеется, осталась бы в Петербурге. Сделав свой выбор за себя и меня, он сделал так, что мы оказались вместе и уцелели, то есть уцелели от террора тридцатых годов, в котором почти наверное погибли бы оба. Мой выбор был
Паспорт был мне выдан в Москве. Я приезжала туда в середине мая по вызову Ходасевича, который туда уехал хлопотать о разрешении на выезд ему и мне. Москву я не узнала: теперь это была столица нового государства, улицы были черны от народа, все кругом росло и создавалось, вытягивалось, оживало, рождалось заново, пульсировало. С утра мы шли заполнять анкеты, подавать бумаги, сидеть в приемных. Для разрешения на выезд нужны были две подписи, одну дал Юргис Балтрушайтис, посол Литвы в Москве, старый друг Ходасевича, другую – все тот же Анатолий Васильевич. В паспорте была графа: причина поездки. Там было вписано: для поправления здоровья (в паспорте Ходасевича), для пополнения образования (в моем паспорте)…»
Оказавшись за границей, Ходасевич и Берберова кочевали по разным городам – жили в Берлине, Саарове, Фрейбурге, Праге, Белфасте, Мариенбаде, Венеции, Риме, только в 1925 году окончательно остановив свой выбор на Париже. Из Берлина Ходасевич писал одному из своих друзей (Б. А. Диатроптову): «Живем в пансионе, набитом зоологическими эмигрантами: не Эс-серами какими-нибудь, а покрепче: настоящими толстобрюхими хамами. О, Борис, милый, клянусь: вы бы здесь целыми днями пели интернационал. Чувствую, что не нынче завтра взыграет во мне коммунизм. Вы представить себе не можете эту сволочь: бездельники убежденные, принципиальные, обросшие восьмидесятипудовыми супругами и невероятным количеством стопудовых дочек, изнывающих от безделья, тряпок и тщетной ловли женихов. Тщетной – ибо „подходящая“ молодежь застряла в Турции и Болгарии у Врангеля, а немногие здешние не женятся, ибо „без средств“, – у барышень психология недоразвившихся блядей, мамаши – „мамаши“, папаши – прохвосты, необычайно солидные, мечтают об одном:
Уже после отъезда в Москве в 1922 году вышел сборник стихов Ходасевича «Тяжелая лира». В Париже, в 1927 году – «Собрание стихов». К лучшим работам этих лет относятся воспоминания, объединенные в цикле «Некрополь, статьи о Пушкине, книга о Державине. „Утверждали, что у него был тяжелый характер, – писал о поэте хорошо знавший его Владимир Вейдле. – Больше того, называли его злым, нетерпимым, мстительным. Свидетельствую: был он добр, хоть и не добродушен, и жалостлив едва ли не свыше меры. Тяжелого ничего в нем не было; характер его был не тяжел, а труден, труден для него самого еще больше, чем для других. Трудность эта проистекала, с одной стороны, из того, что он был редкостно правдив и честен, да еще наделен, сверх своего дара, проницательным, трезвым, не склонным ни к каким иллюзиям умом, а с другой стороны, из того, что литературу принимал он нисколько не менее всерьез, чем жизнь, по крайней мере свою собственную. От многих других литераторов отличался он тем, что литература входила для него в сферу совести так же, если не больше, чем любые жизненные отношения и поступки. Шулерства он, конечно, и в картах (любимых им) не жаловал; в литературе он от него буквально заболевал, даже если его лично оно вовсе не касалось. Не выносил он кумовства, прислужничества, устройства своих частных дел под прикрытием якобы литературных согласий или разногласий, а всего этого в эмигрантской литературе (особенно в парижской между двух войн) вследствие узости ее круга было еще больше, чем в прежней. Его возмущало покровительство, оказываемое иногда старшими писателями младшим, не по убежденности их таланта и даже не всегда „по дружбе“, а просто так, „по доброте душевной“, да еще из безразличия ко всему в литературе, за исключением их места в ней. Такого безразличия он не понимал и простить его не мог. Оскорбляла его и сама по себе глупость или бездарность, беспрепятственно проникавшая в печать, а уж поощрение ее, при несправедливости – чего доброго, еще и сознательной – к подлинному таланту, угнетало его до крайности, мучило, язвило. Когда же он был уязвлен, тогда и в самом деле хотелось ему „мстить“, хотелось, чтобы покаран был обидчик литературной совести, а значит, и его обидчик, хотя бы ему самому при этом никакой обиды и не было нанесено…“
«В 1932 году, – вспоминала Берберова, – когда я навсегда ушла из нашей биянкурской квартиры, один не слишком злой остряк так рассказывал об этом: „Она ему сварила борщ на три дня и перештопала все носки, а потом уехала“. Это была почти правда».
Через год Ходасевич женился на О. Б. Марголиной.
«Ей было тогда около сорока лет, но она выглядела гораздо моложе. У нее были большие серо-голубые глаза и чудесные ровные белые зубы, которые делали ее улыбку необычайно привлекательной». С Ходасевичем она прожила до его конца. «Но как он был несчастен, – писал о Ходасевиче Вейдле. – Особенно в последние десять лет жизни, когда почти не писал больше стихов. Писать их была боль и радость; не писать – боль, боль и еще боль. Мрак находил на него. Помню, как я раз больше часу просидел с ним на скамейке у церкви Мадлен, проводил его домой, потом привез к себе, боялся, как бы в ту ночь не наложил он на себя руки. И не только стихов, своего „Пушкина“ не мог он писать: всего две первые главы остались от этой книги. Он годами ее обдумывал; ее ждали от него; нет и сейчас никого, кто эту биографию мог написать бы лучше. Десять лет его лечили от всевозможных желудочных болезней, когда у него были камни в печени. Операция была произведена слишком поздно».
Умер 14 июня 1939 года в Париже.
Марина Ивановна Цветаева
Родилась 26 (8. X) сентября 1892 года в Москве в семье профессора, основателя Московского музея изобразительных искусств. «Герой труда», – писала Цветаева об отце. «Польской княжеской крови, ученица Рубинштейна, – писала она о матери. – Стихи от нее». И позднее тоже не раз повторяла: «Страсть к стихам – от матери».
Первая школа – музыкальная (Зограф-Плаксиной), затем – IV женская гимназия. Весной 1902 года (в связи с лечением матери за границей) – французский интернат (полтора года) в Лозанне, за ним – католический пансион во Фрейбурге. Вспоминала: «Книги мне дали больше, чем люди. Я мысленно все пережила, все взяла». Летом 1906 года на пути в Москву скончалась мать – на даче Песочная, близ Тарусы. По своей воле Цветаева пошла в интернат при московской частной гимназии. Отношение ее к чтению не изменилось. Книгами, «с которыми сожгут» называла «Нибелунгов», «Илиаду», «Слово о полку Игореве». Чрезвычайно увлекалась «Орленком» Э. Ростана. В мир московских поэтов, преимущественно символистов, Цветаеву ввел поэт Эллис, но споры символистов были ей непонятны. В 1910 году вышел сборник стихов Цветаевой – «Вечерний альбом». «Издала сама, еще будучи в гимназии. Первый отклик – большая приветственная статья Макса Волошина. Литературных влияний не знаю, знаю человеческие».
С Волошиным Цветаева подружилась, бывала у него в Коктебеле. Кстати, именно там, весной 1911 года, она встретила своего будущего мужа – Сергея Эфрона.
В 1912 году Цветаева и Эфрон поженились. В том же году родилась дочь Ариадна и вышел второй сборник стихов – «Волшебный фонарь». В «Предисловии», предпосланном изданному через год еще одному сборнику «Из двух книг», Цветаева писала: «Все это было. Мои стихи – дневник, моя поэзия – поэзия собственных имен. Все мы пройдем. Через пятьдесят лет мы будем в земле. Будут новые лица под вечным небом. И мне хочется крикнуть всем еще живущим: Пишите. Пишите больше! Закрепляйте каждое мгновение, каждый жест, каждый вздох! Но не только жест – и форму руки, его кинувшей; не только вздох – и вырез губ, с которых он, легкий, слетел. Не презирайте „внешнего“! Цвет ваших глаз столь же важен, как их выражение; обивка дивана – не менее слов, на нем сказанных. Записывайте точнее! Нет ничего не важного! Говорите о своей комнате: высока она, или низка, и сколько в ней окон, и какие на них занавески, и есть ли ковер, и какие на нем цветы? Цвет ваших глаз и вашего абажура, разрезательный нож и узор на обоях, драгоценный камень на любимом кольце, – все это будет телом вашей оставленной в огромном мире бедной, бедной души…»
Осенью 1914 года Цветаева познакомилась с поэтессой Софьей Парнок. Эту дружбу-любовь, длившуюся до 1916 года, Цветаева позже назвала своей «первой катастрофой». – «Марина, наконец, выходит из своего замкнутого детского круга, – сообщала Волошину летом 1915 года поэтесса А. Герцык. – Большое страдание постигло ее и выковывает из ее души новую форму. В ее новых стихах это еще почти не отражается – как все переходное, бездомное – они стали неловки, утратили свою наивную отчетливость…»
«В дореволюционной России самовольная, а отчасти
Революцию не приняла. Муж – белый офицер, голод, холод, невозможность нормально устроить жизнь, в 1920 году умерла в приюте дочь Ирина, трех лет от роду; как позже писала старшая дочь Цветаевой: «…куда уж понятнее и неприемлемее». О тех годах писала позже артистка Н. Щеглова (первая жена поэта П. Антокольского): «Павлик меня познакомил с Цветаевой. Он всегда с таким восторгом о ней говорил. А я с ее сестрой Асей училась в гимназии, премилая девочка была. А Марина тогда жила в переулочке – там, где была Собачья площадка, в таком странном доме. Возле него стояло, да, наверное, и сейчас стоит, скособоченное дерево. А странным мне этот дом показался потому, что никак нельзя было понять расположение комнат. А когда я в первый раз вошла в комнату Марины, меня, помню, поразил интерьер этой комнаты: посредине стоял шкаф, у которого не было ни дверок, ни задней стенки. Он походил на арку. В этом шкафу стояло чучело лисицы, ободранное, все без шерсти. И на этом чучеле верхом сидела Аля, семилетняя дочка Марины. Сама Марина показалась мне какой- то очень уж будничной. Мятая юбка, вытянутая вязаная кофта. Я не знала, о чем с ней разговаривать. Стеснялась. Мне в то время и стихи-то ее не особенно