иконой Миколы Чудотворца старого новгородского письма. «Ну, как? – тихо спросил Есенин. – Стихи-то мои?» – Старшой брат троекратно облобызал его: «Чувствительные, Сереженька. Чувствительные стишки. Их бы тебе на веленевой бумаге напечатать. С виньеточками. Амурчики, голубки, лиры… И в сафьян переплести… Или в парчу… И чтоб с золотым обрезом… Для замоскворецких барышень… Они небось и сейчас по Ордынке да на Пятницкой проживают… Помнишь, как Надсона-то переплетали? И Апухтина. А потом Северянина Игоря… Короли поэтов… Вот бы, Сереженька, и твои стихи переплесть так же…» – После этих слов Есенин заплакал…

Есенин на моих глазах трагически переходил из категории в категорию. Вот он – выпивала. Складный, франтоватый, задористый, с лукавой сметкой, с поцелуями, с песней. С частушкой, горячими разговорами о любви, о дружбе, об искусстве и, разумеется, – со стихами. Вот – пьяница. Неряшливый, ощеренный, драчливый, распутный, с трехэтажным бесстыдным матом и… со стихами! Впрочем, в притче сказано лучше: «У кого вой? У кого стон? У кого раны без причины? У кого багровые глаза? У тех, которые долго сидят за вином». В те, дункановские, годы Есенин тоже сидел за вином долго. И у него тоже были багровые глаза, и вой, и стон. Вот он – алкоголик. Обреченный, беспросветный, с дневным бредом, с пеной на губах, с галлюцинациями, с затемненным сознанием и… со стихами! Да, он мог потерять и терял все. И деньги из кармана, и стыд из души, и последнего друга, и любимую женщину, и шапку с головы, и голову в кабаке – только не стихи!..

Где-то когда-то, – писал дальше Мариенгоф, – мне довелось прочесть биографию шотландской принцессы XV века. Если память не изменяет, ее звали Маргаритой. Умирая, принцесса сказала: «Плевать на жизнь!» Никто не слышал последних слов Есенина. Да и вряд ли в унылом номере петербургской гостиницы «Англетер» в последнюю минуту он разговаривал сам с собой. Этой дурной театральной привычки я никогда не замечал за ним. Но с 1923 года, то есть после возвращения из свадебного заграничного путешествия весь смысл его существования был тот же, что у шотландской принцессы: плевать на жизнь!»

Покончил с собой в ночь с 27 на 28 декабря 1925 года в Ленинграде.

Владислав Фелицианович Ходасевич

Пробочка над крепким йодом!Как ты скоро перетлела! Так вот и душа незримоЖжет и разрушает тело.

Родился 16 (28) мая 1886 года в Москве.

«В. Ф. очень рано научился читать, – писала в воспоминаниях Анна Ивановна Чулкова, его вторая жена, – и в детстве его любимым занятием было чтение. Однажды летом, по каким-то семейным обстоятельствам, он был отправлен к дяде на дачу под Петербургом. В этой же дачной местности жил поэт Майков. Узнав об этом, В. Ф., будучи 6–7 лет, отправился самостоятельно к даче Майкова и, увидев на скамейке седовласого старца, сказал: „Вы поэт Майков?“ – и, получив утвердительный ответ, сообщил: „А я Владя Ходасевич. Я очень люблю ваши стихи и даже могу прочесть наизусть „Мой сад с каждым днем увядает“. Майков выслушал со вниманием юного поклонника и даже поблагодарил. С тех пор Владя считал себя его знакомым и очень этим гордился“.

В 1904 году окончил 3-ю московскую классическую гимназию и поступил на юридический факультет Московского университета. Осенью 1905 года перешел на историко-филологический факультет, в 1910 году совсем оставил учебу. Главной причиной этого, как он сам указывал, стало отсутствие средств, невозможность оплачивать учебу. К тому же, «в восемнадцать лет Владя женился на Марине Рындиной. Марина была блондинка, высокого роста, красивая и большая причудница. Одна из ее причуд была манера одеваться только в платья белого или черного цвета. Она обожала животных и была хорошей наездницей. Владя рассказывал, что однажды, когда они ехали на рождественские каникулы в имение Марины, расположенное близ станции Бологое, она взяла с собой в купе следующих животных: собаку, кошку, обезьяну, ужа и попугая. Уж вообще был ручной, и Марина часто надевала его на шею вместо ожерелья. Однажды она взяла его в театр и, сидя в ложе, не заметила, как он переполз в соседнюю ложу и, конечно, наделал переполоха, тем более, что его приняли за змею. Владе из-за этого пришлось пережить неприятный момент. Еще он рассказывал о таком случае: они летом жили в имении Марины. Она любила рано вставать и в одной рубашке (но с жемчужным ожерельем на шее) садилась на лошадь и носилась по полям и лесам. И вот однажды, когда Владя сидел с книгой в комнате, выходящей на открытую террасу, раздался чудовищный топот и в комнату Марина ввела свою любимую лошадь. Владислав был потрясен видом лошади в комнате, а бедная лошадь пострадала, зашибив бабки, всходя на несколько ступеней лестницы террасы…» Брак этот оказался недолговечным: Рындина ушла от Ходасевича к критику и поэту С. Маковскому, будущему редактору журнала «Аполлон».

В 1908 году вышел первый сборник стихов Ходасевича – «Молодость», в 1914 году второй – «Счастливый домик».

Николай Чуковский, хорошо знавший Ходасевича, называл его Отрицателем. «Он не принимал не какие-нибудь отдельные стороны действительности, – писал Чуковский, – скажем, мещанство, как многие, или капитализм, как Блок и Маяковский, или революцию, как поэты-эмигранты, но любую действительность, какой бы она ни была. Даже искусство, лучшее из всего, созданного человечеством, не считал он достойным особого уважения». При этом, признавался Чуковский, именно «от него я узнал, что моя юношеская любовь, скажем, к Фету, не является позором, чем-то вроде дурной болезни, которую надо скрывать от окружающих…»

В 1920 году вышел сборник стихов Ходасевича «Путем зерна».

«Проходит сеятель по ровным бороздам. Отец его и дед по тем же шли путям… Сверкает золотом в его руке зерно, но в землю черную оно упасть должно… И там, где червь слепой прокладывает ход, оно в заветный срок умрет и прорастет… Так и душа моя идет путем зерна: сойдя во мрак, умрет – и оживет она… И ты, моя страна, и ты, ее народ, умрешь и оживешь, пройдя сквозь этот год, – затем, что мудрость нам единая дана: всему живущему идти путем зерна…»

«Он (Ходасевич) был маленький хилый человечек невзрачного вида, – писал Николай Чуковский. – На лбу у него была не проходящая экзема, которую он скрывал под челкой черных волос. Он был близорук и носил пенсне. Маленькое желтоватое личико его все время брезгливо морщилось. Глядя на него, я всегда вспоминал фразу, которую сказал Бунин об одном из своих героев: „Он был самолюбив, как все люди маленького роста“. Не знаю, все ли люди маленького роста самолюбивы, но Ходасевич был болезненно и раздражительно самолюбив…»

В 1921 году (по приглашению М. Горького), Ходасевич перебрался в Петроград. «Известие о нашем приезде дошло до писателей, живших в Доме искусств, – вспоминала А. И. Чулкова, – и тогда Виктор Шкловский, Надежда Павлович, Всеволод Рождественский, Владимир Пяст быстро организовали наш переезд в Дом искусств. Сперва нас поместили во дворе, в небольшой комнате, но вскоре после визита врача, который нашел у Влади отек легких, нам предоставили две комнаты в главном корпусе. У нас в то время совсем плохо было с питанием, но товарищи по перу и это нам организовали. Помню, как сейчас, как Надя Павлович принесла мешочек пшена… Но жизнь осложнялась тем, что добрые соседи, люди богемы, часто стучали в нашу дверь с вопросами: который час, какое сегодня число, нет ли иголочки, когда выдают паек, дайте, пожалуйста, спички и т. д. Эти частые заглядывания мешали Владе в его работе, и однажды, рассердившись, он повесил на двери записку: „Здесь не справочное бюро и не комбинат бытового обслуживания…“

Тогда же Чуковский познакомил Ходасевича с молодой поэтессой Ниной Берберовой. «Я был так далек от мысли, – писал он, – что между Ходасевичем и Ниной может быть роман, что заметил его, вероятно, до смешного поздно. То, что Ходасевич влюбился в Нину, мне казалось еще более или менее естественным, но как Нина могла влюбиться в Ходасевича, я понять не мог. Прежде всего она почти на целую голову была выше его ростом. И старше ее он был по крайней мере вдвое. Не к тем принадлежал он мужчинам, в которых влюбляются женщины. Характер у него был капризный, чванливый и вздорный. Кроме того, я хорошо знал, что он отчаянный трус. Когда мы вместе с ним жили в Псковской губернии, он даже на станцию ездить не решался, так как боялся, что его по дороге зарежут бандиты. Как-то раз в Петрограде мы шли с ним днем по Невскому, и вдруг у проезжающего мимо грузовика громко лопнула покрышка. Ходасевич мгновенно влетел в ближайшую парадную. Когда я, удивленный, зашел туда вслед за ним, он стоял, белый от страха, на пятой ступеньке и прошептал мне: „Стреляют!“ Когда он читал свои стихи и произносил последнюю строчку, обычно самую важную в стихотворении, он на несколько мгновений застывал с открытым ртом, чтобы подчеркнуть всю многозначительность концовки, и это казалось мне смешным. При всем своем уме он был на редкость недалек и зауряден в своих суждениях обо всем, что происходило в те годы вокруг, и с важным видом повторял самый затхлый обывательский вздор. Я иногда пытался обращать внимание Нины на эти его черты, но безуспешно. Ей он казался совершенством. Тайный их роман развивался так пылко и бурно, что, разумеется, скоро о нем догадались многие. Нина вся как-то одурела от счастья, а Ходасевич посветлел, подобрел, и очки его поблескивали куда бойчей и веселей, чем раньше. Он на несколько месяцев спрятал свой трагизм и даже временно стал относиться к мирозданию значительно лучше.

Впрочем, счастье его было не безоблачным. Он самым жалким образом боялся своей Анны Ивановны. Она, как водится, долго ничего не подозревала, и он смертельно страшился, как бы она не догадалась. В начале лета 1922 года он вместе с ней и пасынком уехал куда-то на дачу, и тут ему и Нине понадобился я. Через меня шла вся их тайная переписка. Ходасевич подписывал конверт на мое имя, и я, получив письмо, нес его, не вскрывая, к Нине, на улицу Рылеева. Нинины ответы посылались в конвертах, надписанных моей рукой. В середине лета Ходасевич сбежал с дачи, явился к Нине и увез ее в какую-то глухую деревню на берегу Ладожского озера. В страхе перед Анной Ивановной он обставил этот побег так, что, кроме меня, ни один человек на свете не знал, где он находится. В течение полутора месяцев я служил им единственной связью с внешним миром. Свои обязанности поверенного и друга я исполнял честно и с увлечением. Они оба платили мне пылкими выражениями дружбы и благодарности. Нина написала стихотворение, в котором было четверостишие:

«Вот церковь – здесь с тобой встречались, вот друг – он нам помог не раз, мы в этом кресле целовались, ну что ж, и креслу – добрый час». Друг – это я…

Страх Ходасевича перед Анной Ивановной все возрастал. Это был уже не страх, а ужас. Он подозревал ее в каких-то чудовищных кознях против себя и говорил об этом страстно, но настолько невнятно, что я не мог понять сути его опасений. Вернувшись в город, он немедленно связался с Горьким и, с помощью Горького, стал поспешно хлопотать об отъезде за границу. В конце 1922 года он уехал в Берлин вместе с Ниной… Он уехал за границу, – добавляет Чуковский, – из страха перед женой, а не перед Советской властью. С Советской властью он за пять лет отлично сжился и об эмиграции никогда не помышлял».

Несколько иначе, конечно, рассказывала об отъезде сама Берберова. «Что значило тогда „уцелеть“? Физически? Духовно? Могли ли мы в то время предвидеть гибель Мандельштама, смерть Клюева, самоубийство Есенина и Маяковского, политику партии в литературе с целью уничтожения двух, если не трех поколений? Двадцать лет молчания Ахматовой? Разрушение Пастернака? Конец Горького? Конечно, нет. „Анатолий Васильевич не допустит“ – это мнение о Луначарском носилось в воздухе. Ну, а если Анатолия Васильевича самого отравят? Или он умрет естественной смертью? Или его отстранят? Или он решит, что довольно быть коммунистическим эстетом и пора пришла быть молотом, кующим русскую интеллигенцию на наковальне революции? Нет, такие возможности никому тогда в голову не приходили, но сомнения в том, что можно будет уцелеть, впервые в те месяцы зароились в мыслях Ходасевича. То, что ни за что схватят, и посадят, и выведут в расход, казалось тогда немыслимым, но что задавят, замучат, заткнут рот и либо заставят умереть (как позже случилось с Сологубом и Гершензоном), либо уйти из литературы (как заставили Замятина, Кузмина и – на двадцать пять лет – Шкловского), смутно стало принимать в мыслях все более отчетливые формы. Следовать Брюсову могли только единицы, другие могли временно уцепиться за триумфальную колесницу футуристов. Но остальные?…

Прекратилась топка для тепла, перешли на топку для готовки. Зато вдруг в солнечном свете заметнее стало нищенство одежд: зимой как-то сходило, не выпирали подвязанные веревками подошвы Пяста, перелицованная куртка Замятина, заплатки на штанах Юрия Верховского, до блеска заношенный френч Зощенки. С каждой неделей жить становилось немножко страшней. Да, стало тепло, и можно расположиться в двух комнатах, снять валенки и не считать

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату