невыдержанный, порой на язык злой до невыносимости, особенно когда слышу о себе россказни и обывательские легенды».

Похоже, Васильев все же недооценил развернувшиеся в стране события. После возвращения в Москву, 6 февраля 1937 года, его арестовали прямо на улице, когда он вышел из парикмахерской на Арбате. Подошли два человека, что-то сказали и втолкнули в стоявшую тут же машину.

В справке, послужившей основанием для ареста, указывалось: «Васильев Павел Николаевич, сын крупного кулака из Павлодара (Казахстан), беспартийный, поэт, в 1932 году арестовывался по делу группы литераторов и был условно приговорен к трем годам высылки. Период времени с 1932 по 1935 год отмечен целым рядом публичных скандалов, драк и дебошей, организованных Павлом Васильевым. За непристойное поведение, компрометирующее звание советского писателя, П. Васильев был исключен в 1935 году из членов Союза советских писателей. А в июне 1935 года нарсудом Краснопресненского района был приговорен к трем годам заключения за хулиганство. Освобожден досрочно в марте 1936 года. Четвертым отделом КУГБ НКВД СССР ликвидируется террористическая группа из среды писателей, связанных с контрреволюционной группой „правых“. Участники группы ставят перед собой цель совершить террористический акт против вождя ВКП(б) товарища Сталина. По делу арестован писатель Карпов М. Я., полностью признавший себя виновным в террористических намерениях и враждебности к ВКП(б) и показавший, что в контрреволюционную организацию его завербовал писатель Макаров. В дальнейшем, по показаниям Карпова, Макаров его осведомил о том, что организация „правых“ готовит совершение террористического акта против товарища Сталина и что Макаров завербовал в качестве исполнителя поэта Васильева Павла Николаевича…»

В разработку (как тогда говорили) Васильев попал к опытному следователю И. И. Илюшенко, который уже снимал с него допросы в 1932 году. Следователь прекрасно знал слабые места поэта, ему не составило труда сломать его. Скоро Васильев начал давать нужные показания. «В конце 1933 года, – рассказал он следователю, – меня встретил писатель Георгий Никифоров и пригласил меня к себе на квартиру. Придя к Никифорову, я увидел писателей: Новикова-Прибоя, Низового, Сейфуллину, Артема Веселого, Смирнова, Перегудова и еще несколько человек, фамилии которых я забыл. Когда я пришел, кто-то спросил: „А почему нет Правдухина?“ – у Сейфуллиной. Сейфуллина ответила: „Если узнают о нашем собрании, то мы легко отделаемся, если здесь будет Правдухин, ему не сдобровать“. После этого встал Никифоров и говорил, приблизительно, следующее: „Русских писателей угнетают. Литература находится в руках разных Габриловичей, Файвиловичей и других еврейских писателей. Все в руках евреев. Нам нужно противопоставить себя этому и выдвигать своих русских писателей и поэтов. Нам нужно захватить в свои руки какой-нибудь литературный журнал и через него влиять на литературу, мы должны встречаться и обсуждать следующие вопросы: вот, например, Павла Васильева мы должны выдвинуть в качестве русского поэта, выступать все вместе за него, писать статьи о нем и о каждом из нас. Под видом статьи показать лицо русской литературы и спасти ее от еврейского засилья. В таком же духе высказался Артем Веселый и Сейфуллина при одобрении всех присутствующих…“ – Не удивительно, что в обвинительном заключении, зачитанном поэту 13 июня 1937 года, говорилось: „Следствием установлено, что обвиняемый Васильев на протяжении ряда лет до ареста высказывал контрреволюционные фашистские взгляды. Будучи допрошен в качестве обвиняемого, Васильев полностью признал себя виновным в том, что дал согласие обвиняемому Макарову принять личное участие в совершении террористического акта против товарища Сталина“.

Пытаясь спасти жизнь, сломленный поэт написал письмо наркому внутренних дел Ежову: «Начиная с 1929 года, я, встав на литературный путь, с самого начала оказался среди врагов советской власти. Меня взяли под опеку и воспитывали контрреволюционные Клюев и Клычков, а затем антисоветская группа „Сибиряки“, руководимая Н. Ановым, и прочая антисоветская компания. Этот период отражен в материалах следствия по делу группы „Сибиряки“ и в последних моих допросах. Семь лет я был окружен антисоветской средой. Клюевы и Ановы изуродовали мне жизнь, сделали меня политически черной фигурой, пользуясь моим бескультурьем, моральной и политической неустойчивостью и пьянством. В 1934 году ряд литературных критиков во главе с И. Гронским прививали мне взгляды, что я единственный замечательный национальный поэт, а окружающие в бытовой и литературной обстановке враги соввласти А. Веселый, Наседкин и другие подхватывали это, прибавляя: „Да, поэт единственный и замечательный, но вместе с тем неоцененный, несправедливо затираемый советской общественностью, советской властью“. На почве этих разговоров пышно расцветали мои шовинистические и к/р настроения и я являлся в это время рупором врагов партии и правительства… Кроме того, в бытовом отношении я стал просто нетерпим как хулиган и дебошир. За один из своих пьяных скандалов (с Дж. Алтаузеном) я был посажен в тюрьму… ЦК ВКП(б) оказал мне величайшую честь, поверив моим обещаниям перестроить в корне мою жизнь и стать полноценным гражданином и писателем советской страны, и вернул мне свободу, возможность честно работать в литературе. Как я оправдал это доверие? Человеком, у которого я мог получить поддержку, как у моего родственника и литературного деятеля, был в моих глазах И. Гронский. Сразу же после освобождения я пошел к нему, рассказал ему про свое обещание в ЦК и просил его помочь мне на первых порах. Я сказал ему, что решил бросить пить и начать серьезно работать. Гронский сказал, что бросать пить вовсе не обязательно, что нужно пить в меру и в своей компании. На квартире Гронского происходили регулярные выпивки и я, живя с ним вместе, мало-помалу снова втянулся в пьянство. В меру пить я не смог и стал ходить по кабакам, а на вечеринках у Гронского среди других в своей компании стал появляться печатавшийся в „Нов. Мире“ террорист и контрреволюционер И. Макаров. Мое пьянство повлекло за собой политическое разложение и рецидивы прежних моих настроений… Не буду подробно останавливаться на моем постепенном и быстром падении, на малодушестве и старании оправдать какими-нибудь объективными причинами это падение. С мужеством и прямотой нужно сказать, что вместо того, чтобы положить в основу свое обещание ЦК заслужить честь и право называться гражданином СССР, я дожил до такого последнего позора, что шайка террористов наметила меня как оружие для выполнения своей террористической преступной деятельности. Своим поведением, всем своим морально-бытовым и политическим обликом я дал им право возлагать на меня свои надежды. Я выслушивал их контрреволюционные высказывания, повторял их вслед за ними и этим самым солидаризировался с врагами и террористами, оказывался у них в плену и таким образом предавал партию, которая вчера только протянула мне руку помощи и дала свободу. Тактика их по отношению ко мне, как теперь я вижу, заключалась в том, чтобы сначала исподволь, полегоньку, как бы случайно при встречах со мной проводить скользкие политические намеки, потом заходить все дальше и дальше в антисоветских разговорах. Восхвалять меня и одновременно незаметно подставлять мне черные очки, сквозь которые советская действительность видна только с их контрреволюционной точки зрения, и в конце концов окончательно прибрать меня к рукам. Однажды летом 1936 года мы с Макаровым сидели за столиком в ресторане. Он прямо спросил меня: „Пашка, ты не струсишь пойти на совершение террористического акта против Сталина?“ Я подленько и с готовностью ответил: „Я вообще никогда ничего не трушу, у меня духа хватит“. Я тогда не понял, что за этим разговором Макарова, так же, как и за всеми его контрреволюционными произведениями (как, например, его предложение мне написать поэму „Иосиф Неистовый“ – про Сталина, который „губит Россию“), скрывались не просто контрреволюционные настроения, а лишь внешние проявления законченного террориста. Теперь я с ужасом вижу, что был на краю гибели и своим морально-бытовым и политическим разложением сделался хорошей приманкой для врагов, примеривавшихся толкнуть меня на подлое дело – убийство наших вождей. Мне хочется многое сказать, но вместе с тем со стыдом ощущаю, что вследствие неоднократного обмана я не заслужил доверия, а мне сейчас больно и тяжело за загубленное политическими подлецами прошлое и все хорошее, что во мне было…»

Покаянное письмо спасти поэта уже не могло.

«Снегири ‹взлетают› красногруды, скоро ль, скоро ль на беду мою я увижу волчьи изумруды в нелюдимом, северном краю… Будем мы печальны, одиноки и пахучи, словно дикий мед, незаметно все приблизит сроки, седина нам кудри обовьет… Я скажу тогда тебе, подруга: „Дни летят, как на ветру листьё, хорошо, что мы нашли друг друга, в прежней жизни потерявши все…“

Никаких северных волчьих изумрудов Васильеву увидеть уже не удалось, – 15 или 16 июля 1937 года он был расстрелян.

Илья Львович Сельвинский

Родился 12 (24) октября 1899 года в Симферополе в семье меховщика.

Себя называл крымчаком. Что это за национальность? – заинтересовался однажды Маяковский. «Не знаю, – ответил поэт, – евреи называют крымчаков еврейскими цыганами, а Максимилиан Волошин, в общем неплохой этнограф, утверждает, что это потомки остготов, пришедших с Балтики и основавших на линии Судак – Балаклава пиратское государство; впоследствии остготы смешались с местным населением и дали две ветви: одна получила язык от татар, а веру от византийцев и стала называться мариупольскими греками, а другая также получила язык от татар, но веру обрела иудейскую от хазар и стала называться „крымчаками“. Они сродни „татам“ – горским евреям на Кавказе и некоторые именуют их крымскими евреями…»

После погромов, прокатившихся в 1905 году по югу России, семья Сельвинских на некоторое время нашла прибежище в Турции. Обучение Сельвинский начал в колледже Фрэров при французской католической миссии, и продолжил в арабской школе в Еды-Куле. «Детвора сидела на полу (у каждого своя циновка) и хором нараспев повторяла за учителем: „Алиф“, „Лам“, „Мим“. За плохое поведение здесь так же, как и в католическом колледже, били по руке линейкой, но за хорошее давали длиннющие мучные карамели в нарядных обертках с золотом и бахромой. Могло ли быть сомнение в том, что мусульманство явно слаще католицизма?».

В Евпатории, куда вернулись родители, Сельвинскому рано пришлось зарабатывать на жизнь. Выбор был: он плавал юнгой на каботажных судах, работал в газете, боролся в цирке, разгружал пароходы в порту, подрабатывал на сезонных сельскохозяйственных работах, качал воду в отель «Дюльбер», принадлежавший артисту Дуван-Торцову, любившему собирать у себя интеллигенцию города. «С семи утра до трех дня, одетый в робу из паруса № 7, – вспоминал Сельвинский, – я возился в мокром и полутемном подвале, время от времени выбегая на пляж, чтобы окунуться в море. Но затем, надев свой единственный штатский костюм с галстуком «фантази», я немедленно являлся на пятичасовой чай во второй этаж и проводил время в обществе артистов, литераторов, музыкантов, художников, искусствоведов. В среде этой утонченной интеллигенции формировались мои эстетические воззрения. Школой моей стал импрессионизм, сущностью – беспредельная преданность богу искусства. Воспитатели мои, перед которыми я благоговел, не признавали никаких законов, управляющих индивидуальностью, за исключением законов природы. Социально я принадлежал людям совершенной другой природы. Жизнь бок о бок с людьми черного труда, взгляды этих людей, их симпатии и оценки воспитывали во мне стихийный демократизм и заставляли не раз задумываться над смыслом искусства, оторванного от народа…»

Летом 1919 года Сельвинский впервые прочел первый том «Капитала». Эта работа Маркса произвела на него такое впечатление, что к полученному от родителей имени он стал добавлять новое – Карл. Марксистское восприятие действительности стало для поэта естественным. К концу жизни оно возобладало над всем – даже над поэтическим чувством. «Я чую зов эпохи молодой не потому, что желторотым малым полгода просидел над „Капиталом“ и „Карла“ приписал в матрикул свой в честь гения с библейской бородой…»

Осенью 1919 года Сельвинский поступил в Таврический университет – на медицинский факультет. Но лекции слушал больше на филологическом, чем на медицинском. При немцах и при Врангеле дважды попадал в тюрьму – за помощь большевикам, зато осенью 1920 года, с приходом в Крым Красной армии, был сразу назначен заведующим Теа Унаробраза, а затем перевелся в Московский университет – на факультет общественных наук. «День, когда я вошел в Коммунистическую аудиторию, битком набитую людьми в шинелях, и увидел за кафедрой Луначарского, которого до того знал только по портретам, – день этот останется в моей памяти навеки. Анатолий Васильевич читал введение в „Социологию искусства“. Но это была не лекция – это был призыв! Гимн! Я почувствовал веянье истории. Запах эпохи как запах моря. Ничего подобного не ощущал я в Таврическом. Там профессор был в сущности живой книгой – ходячим томом в брюках и пиджаке; здесь же он вырастал в трибуна, знаменосца, учителя жизни. Слезы перехватили мне горло – и, сжав зубы, я поклялся себе, что стану поэтом революции!».

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату