произносить вслух. «Тактовый стих богаче всех других просодий, потому что может включать их в себя, – писал Сельвинский. – Он гибче, разнообразнее и шире. Цыганские песни с пляской и перебором струн укладываются в берега тактовой просодии, также и разговорная речь, газетная передовица и деловая корреспонденция…»
В 1929 году вышла в свет поэма Сельвинского «Пушторг» – стопроцентно конструктивистская поэма: всевозможные цифровые данные, выкладки и расчеты пушного экспорта соседствовали в тексте поэмы с нарочито усложненным речевым и ритмическим орнаментом.
«Реализм берет жизнь такую, какой она дана, – писал Сельвинский. – Дубль-реализм (метод, предлагаемый конструктивизмом), напротив, берет из жизни только характерное, только типичное по своей исключительности. Дубль-реализм по самому существу своему не имеет собственного языка, как не имеет его человек, владеющий всеми языками и практически пользующийся ими в соответствующих странах…»
Увязывая поэтическую теорию с практикой, Сельвинский всегда старался сам увидеть то, о чем ему хотелось написать. В начале тридцатых годов он работал сварщиком на Электрозаводе (выпустив позже «Электрозаводскую газету»), работал уполномоченным от Союзпушнины на Камчатке, а в 1933 году принял участие в походе ледокольного парохода «Челюскин» – корреспондентом от газеты «Правда». «Илья Сельвинский великолепно описал тигра, – восхищался „Тихоокеанскими стихами“ Юрий Олеша. – Морда тигра у него и „золотая“, и „жаркая“, и „усатая, как Солнце“. Он говорит о тигре, что он за лето выгорел „в оранжевый“, что он „расписан чернью“, что он „по золоту сед“, что он спускался – „по горам… драконом, покинувшим храм“ и „хребтом повторяя горный хребет“. Описывая, как идет тигра, Сельвинский говорит, что он шел „рябясь от ветра, ленивый, как знамя“; шел „военным шагом“– „все плечо выдвигая вперед“… „Ленивый, как знамя“, это блистательно, в силу Данте…»
В 1933 году вышла стихотворная пьеса Сельвинского «Умка – Белый Медведь». К этой работе тематически примыкала «Челюскиниана», отрывки из которой были напечатаны в периодике. «Когда меня спрашивают, о чем я пишу, мне всегда хочется ответить: „О смысле жизни“, – объяснял поэт эти свои работы. – Чукчами я интересовался с детства. В то время как мои сверстники бредили индейцами и, воткнув в волосы куриные перья, швыряли друг в друга „томагавки“, я воображал себя звероловом Арктики и играл только в охоту. Моим партнером в игре был мой отец – меховщик, который охотно изображал американскую факторию. Он разрешал мне брать шкуры полярных зверей, с тем, однако, чтобы, придя к нему „понарошку“, я сдавал меха в сортированном виде, „по- взаправдашному“. Благодаря такой игре я в 10–12 лет безошибочно сортировал песцов на порники, синяки, крестоватики, недопески, знал, что белый медведь разделяется на желтую и голубую „расы“, и никогда бы не спутал морского зайца с тюленем, а тюленя с зеленцем. Но сами по себе звери интересовали меня в последнюю очередь. Основным в моей игре были чукчи – загадочный народ, живущий у побережья Ледовитого океана, на самой дальней оконечности географической карты, настолько дальней, что, казалось, будто этой земли и на свете нет…
В 1932 году я был командирован на Камчатку в качестве уполномоченного Союзпушнины. Здесь, в самом сердце камчатских гор и вулканов, мне довелось подружиться с ламутами. Я принимал участие в их национальных празднествах, ходил с ними на медвежью охоту, удостоился даже звания «Друг ламутского народа», но интересовали меня по-прежнему чукчи. Может быть потому, что они были моим детством. Во всяком случае, сознание, что тут же рядом, только шагнуть через Охотское море, – Чукотка, необычайно волновало меня. Я выпытывал у ламутов все, что им известно о чукчах, об их характере, обычаях и нравах, и по возвращении в Москву стал писать драматическую пьесу о чукчах. Закончена пьеса была на борту «Челюскина», где я выполнял обязанности специального корреспондента «Правды». Первое чтение состоялось в Чукотском море. Здесь в элегантной кают-компании, блиставшей лампионами и зеркалами, под переливами северного сияния, полыхавшего в окнах, меня слушали Шмидт, Кренкель, Ширшов, Трояновский, Решетников, бывавшие уже на Чукотке во время экспедиции «Сибирякова», супруги Комовы, жившие на Чаунской губе и знавшие чукотский язык, и многие другие, среди которых были неплохие чукотоведы. Но сам я по-прежнему чукчей еще не видел…
Как известно, «Челюскину» не суждено было достигнуть пролива. Как раз за сутки он вмерз в льдину и застрял у необитаемого острова Колючин. Здесь-то после двух недель вынужденной стоянки к нам прибыли гости. Они пришли с далекого, невидимого берега на четырех собачьих упряжках – и сразу вся Арктика заполнилась музыкой собачьих голосов (полярные псы не воют, не лают, а… поют). Гости эти были чукчи. Они оказались точно такими, какими я себе их представлял. Я уже знал десяток-другой чукотских слов и спрашивал каждого и всякого, не зовут ли его Умкой. Но Умок среди них не было. Зато, когда я, указав на льдину, спросил: «Что это такое?» – и самый молодой, почти мальчик, очень звонко и мелодично ответил: «Тинь-тинь», у меня дрогнуло сердце: ничего не подозревая, чукча произнес имя одной из героинь моей пьесы…
На следующий день О. Ю. Шмидт отправил на Уэлен разведку из восьми человек. В ту разведку был включен и я. Восемь русских и четверо чукчей, мы двинулись в путь на собаках и, пройдя 100 километров по льдам океана и 300 по замерзшей тундре, через 11 дней поднялись на мыс Дежнева. В течение всего этого пути, от Колючинской губы до бухты Лаврентия, не было ни одной яранги, где бы я не побывал, ни одной чукотской семьи, с которой бы я не познакомился. По сути дела это была проверка жизнью образов моей поэмы…»
В канун Отечественной войны Сельвинский выпустил в свет исторические трагедии «Рыцарь Иоанн» – об Иване Болотникове, и «Бабек» («Орла на плече носящий») – о пастухе, возглавившем в IX веке народное восстание, вспыхнувшее на территории Азербайджана. Много сил отдавал Сельвинский своему семинару в Литературном институте. Учениками его были Михаил Кульчицкий, Павел Коган, Сергей Наровчатов, Борис Слуцкий, Давид Самойлов.
В 1941 году вступил в КПСС. Корреспондентом газет «Сын отечества» и «Вперед к победе!» объездил фронты – Крымский, Кавказский, 2-ом Прибалтийский. Был ранен и контужен. «Что же произошло со мною на фронте? – размышлял поэт на одной из встреч в редакции. – Произошло то, к чему я созрел раньше. В начале революции, когда Маяковский мог запросто разговаривать с пролетариатом, я был недостаточно к такому разговору подготовлен. Когда же я созрел, как поэтический организм, мне уже было неудобно разговаривать с пролетариатом, с народом так запросто, потому что все понимали, что я бывший конструктивист и за мной тянулось это прошлое. Я давно с конструктивизмом покончил, но долго после этого получал отголоски, что я конструктивист, что у меня прошлое сугубо интеллигентское. Я думал, что если начну разговаривать с пролетариатом запросто, в этом увидят приспособленчество. Поэтому я не мог этого сделать. Фронт дал мне право разговаривать во всю ширь своего голоса с самым большим собеседником – с народом».
В годы войны Сельвинский начал, как он считал, главный труд своей жизни – трилогию «Россия», которую со временем составили трагедии – «Ливонская война», героем которой был русский пушкарь и литейщик Андрей Чохов; «От Полтавы до Гангута», утверждающей идею русской державности; наконец, «Большой Кирилл», в которой потомок Чохова, профессиональный революционер, действовал рядом с вождем революции. Над трилогией Сельвинский работал почти шестнадцать лет. Он хотел доказать, что истинным двигателем исторического процесса всегда были вовсе не знаменитые цари и полководцы, а народная масса, самые талантливые ее представители. Доказательство получилось, но, скажем так, несколько громоздкое…
В 50-е годы отдельными книгами вышли в свет философская трагедия «Читая Фауста» и пьеса «Человек выше своей судьбы» – о В. И. Ленине. «Мы очень изменились за последнее десятилетие (1940–1950), – писал Сельвинский. – Иногда, перечитывая собственные стихи, написанные четверть века назад, испытываешь такое чувство, точно читаешь кого-то другого, хорошо, впрочем, тебе известного автора, с которым далеко не во всем согласен». Это чувство, беспокоившее поэта, привело к тому, что Сельвинский активно (как некогда Андрей Белый) начал переписывать свои ранние вещи – в сторону максимального усиления их партийности. К сожалению, это не пошло на пользу его поэмам… Одновременно поэт активно отвергал попытки западных издателей представлять его, в основном, именно ранними вещами. «Было время, когда мне приходилось туго, – писал он в мае 1958 года в „Литературной газете“. – Причин для этого было много. Основная восходит к моей юности, когда я увлекался анархизмом и числился даже в анархическом отряде. Впоследствии вступил я в Красную гвардию, сражался в ее рядах, окончил красный университет, но неумение обуздывать свои чувства еще долго сказывалось в моем творчестве, а это неумение я считал высшим проявлением своей поэтической природы. В то же время малейшее критическое замечание воспринимал я с бурным негодованием. Поэтому в минуты отчаяния писал я отчаянные стихи, которые приносили мне новый повод для отчаянья. В партии это понимали и хотя подвергали мои „завихрения“ суровой критике, но падал я всегда на теплые, заботливые руки. Подлинные отношения между партией и литературой ничего общего не имеют с тем, что представляют себе зарубежные начальники нашего „горя“. Правда, в ответ на это указанные начальники возразят, что, мол, за эти заботы вы расплачиваетесь вмешательством в ваше творчество.
Кстати, о вмешательстве. Вот список основных моих поэм и трагедий за тридцать с лишним лет: «Рысь», «Улялаевщина», «Записки поэта», «Пушторг», «Командарм-2», «Пао-Пао», «Умка Белый медведь», «Рыцарь Иоанн», «Ливонская война», «Читая Фауста», «От Полтавы до Гангута», «Большой Кирилл», «Арктика». Если вы так хорошо знаете наше творчество, что столь категорически судите о подъеме и упадке советской поэзии, скажите: какое из этих произведений является жертвой «партийного вмешательства»? Я имею в виду не философию ленинизма, а то самое прямое вмешательство в ткань и в образы нашей поэзии со стороны руководителей литературной политики, о котором вы так много говорите. Я утверждаю, что каждая моя вещь до такой степени для меня органична, что малейшее вмешательство извне было бы сразу заметно, как нечто невыносимо чужеродное! Короче говоря – россказни о вмешательстве партии в работу поэта столь же нелепы, как уверения в том, будто в стране социализма существует общность жен. Нет, партия не водит нашим пером, но она оставляет за собой право критики, а этого права вы, господа, не можете лишить даже вашу официозную прессу, хотя полагаете, будто литература отделена у нас от государства. Я не хочу создать впечатление, будто в нашей литературной общественности царит сплошная идиллия, – боже упаси! Но одно остается неизменным: стремление партии сделать наше искусство как можно выше, идейнее, народнее. Партия зорко следит за тем, чтобы искусство не скатывалось к мещанству, пустой развлекательности, вагонному чтиву, чтобы талант не разменивался на мелочи. В советском обществе ярко одаренный поэт становится великим, ибо нет величия без окрыленности, а крылья поэту дает великая идея…»
«Новаторство, будучи признанным, становится традицией», уверенно, но и не без горечи записал Сельвинский в дневнике.
Умер 22 марта 1968 года в Москве.