разводил руками: «А что еще придумаешь, если у меня такие глаза?»

«Свои стихи, – писал Исаковский, – особенно те, которые нравятся мне самому (а таких не столь уж много), я условно разделяю на три категории – по способу их написания. Первая категория – это стихи, которые написаны сразу. Ну, не буквально сразу, а в более или менее короткое время. Скажем, захотелось написать стихи на такую-то тему, выразить в них такую-то мысль. Я начинаю писать, и замысел, возникший в голове, как бы сам собой начинает обрастать нужными словами, образами, метафорами, сравнениями и всем, что включает в себя всякое хорошее стихотворение. И хотя в подобных случаях приходится неоднократно переделывать „зазвучавшие“ в голове строки, заменять одни слова другими и тому подобное, работа идет все же быстро, поскольку все элементы стихотворения уже есть, надо лишь умело разместить их, поставив каждый из них на свое место. А где это „свое место“ – поэт должен чувствовать присущим ему внутренним чутьем… Вторая категория – это когда в моем сознании возник лишь сюжет (или, может быть, вернее – костяк) будущего стихотворения; иногда этот сюжет (костяк) чем-то очень меня привлекает и тогда я почти ощущаю, какими словами следует заполнить „территорию“ будущего стихотворения, хотя прямо назвать эти слова еще не могу; я чувствую, какими они должны быть по своему характеру, но конкретно их еще не знаю. Такие слова мне предстоит найти, выбрав самые лучшие из тех, что кажутся подходящими. В этом и заключается писание стихотворения, и писание это может занять относительно долгое время – во всяком случае, не день и не два, а значительно больше… Третья категория – это стихи, „выросшие“ из одной или нескольких строк, которые вдруг, как бы ни с того ни с сего, пришли в голову. Это тоже обычно бывают такие строчки, которые чем-то очень нравятся. Их непременно хочется видеть в стихотворении, хотя само стихотворение не только еще не написано, но и не начато, и еще неизвестно, где будут стоять эти внезапно „зазвеневшие“ строки – в начале стихотворения, в конце его или в середине. И ощущение бывает такое, что они – эти строки – будут играть в стихотворении значительную роль, а часто ими определяется и весь характер стихотворения: его поэтический смысл, его тон, его словарь, его композиция…»

Впрочем, не теории, конечно, вызывают к жизни истинные стихи. Мало в русской поэзии строк, столь пронзительных, как у Исаковского. Его стихи можно приводить только целиком, не разрывая их на цитаты.

«Враги сожгли родную хату, сгубили всю его семью. Куда ж теперь идти солдату, кому нести печаль свою?… Пошел солдат в глубоком горе на перекресток двух дорог, нашел солдат в широком поле травой заросший бугорок… Стоит солдат – и словно комья застряли в горле у него. Сказал солдат: „Встречай, Прасковья, героя – мужа своего, готовь для гостя угощенье, накрой в избе широкий стол, – свой день, свой праздник возвращенья к тебе я праздновать пришел…“ Никто солдату не ответил, никто его не повстречал, и только теплый летний ветер траву могильную качал… Вздохнул солдат, ремень поправил, раскрыл мешок походный свой, бутылку горькую поставил на серый камень гробовой… „Не осуждай меня, Прасковья, что я пришел к тебе такой: хотел я выпить за здоровье, а должен пить за упокой. Сойдутся вновь друзья, подружки, но не сойтись вовеки нам…“ И пил солдат из медной кружки вино с печалью пополам… Он пил – солдат, слуга народа, – и с болью в сердце говорил: „Я шел к тебе четыре года, я три державы покорил…“ Хмелел солдат, слеза катилась, слеза несбывшихся надежд, и на груди его светилась медаль за город Будапешт…»

«Михаил Васильевич был человеком высокоорганизованным и дисциплинированным, – вспоминала жена поэта. – Его рабочий день был расписан по часам. В девять часов утра он начинал с беглого просмотра газет и утренней почты, с тем, чтобы вечером заняться этим не спеша. Вечером я читала ему журналы, книги. Старая наша квартира была темной и шумной. Днем и вечером Михаил Васильевич работал с электрическим светом. Стол освещала настольная стосвечовая лампа под голубовато-зеленым абажуром, с потолка светила люстра в триста ватт. От напряженной работы его мучили головные боли, уставали глаза. Зрение у него было слабым с детства, но он никогда не щурился. Глаза – карие, чистые, ясные, взгляд всегда внимательный, веселый. С четырнадцати лет он носил очки. Первые его очки были в двенадцать диоптрий. У него была прогрессирующая близорукость. Были неоднократные кровоизлияния в сетчатку глаз, но живыми островками сетчатки он видел, много читал, работал, вел огромную переписку с читателями, с начинающими поэтами, которые присылали ему свои объемистые сочинения. Вел также большую депутатскую переписку. Кому-то надо было выхлопотать пенсию, кого-то определить в дом для престарелых, просить Верховный Суд о пересмотре судимости, помочь в розыске отца, скрывающегося от алиментов. Да мало ли с какими просьбами обращались к нему как к депутату и просто как к известному писателю! Бывали письма и такие: прислали слезное письмо достать „спасительное“ лекарство. Я объехала все столичные аптеки, аптекоуправление, достала нужное лекарство. Михаил Васильевич сам его упаковал, сам отнес на почту и попросил как можно скорее доставить лекарство в Красноярск, а через некоторое время получил письмо – лекарство не нужно, пришлите песен, тех, что сейчас поют в Москве. Обязательность и отзывчивость иногда кончалась огорчениями… Михаил Васильевич был депутатом Верховного Совета РСФСР четырех созывов. Он часто выезжал по депутатским делам на родную Смоленщину. Родина высоко оценила писательский труд Исаковского. За литературную работу он был награжден четырьмя орденами Ленина и Золотой медалью „Серп и молот“ Героя Социалистического Труда, двумя орденами Трудового Красного Знамени, орденом „Знак Почета“, а так же был лауреатом двух Государственных премий первой степени…»

Умер 20 июля 1972 года в Москве.

Павел Григорьевич Антокольский

Родился 19 (1. VII) июня 1896 года в Санкт-Петербурге.

В 1904 году отец, известный адвокат, переехал в Москву. Окончив (в 1914 году) частную гимназию Кирпичниковой, Антокольский слушал лекции в народном университете имени Шанявского, а несколько позже поступил на юридический факультет Московского университета. «Может быть, хотел идти по стопам отца, но вернее всего потому, что юридический факультет представлял собою в те времена вожделенное место для нерадивых молодых людей, собирающихся кое-как сдавать экзамены, поменьше ходить на лекции и совсем не работать сверх положенного…»

Адвокатская карьера, впрочем не удалась: в 1915 году Антокольский впервые попал в драматическую студию Е. Б. Вахтангова, и на всю жизнь влюбился в театр. Актера из него, правда, не вышло, зато поэт нашел свой, именно свой, ни на что непохожий мир. «В поэзии он был человеком театра, а в театре человеком поэзии, – писал позже Каверин. – Причудливо переплетаясь, эти две неукротимые страсти сделали его не похожим на других поэтов, подняв поэтический голос и заставив его звучать полновесно и гордо, как звучали со сцены голоса Остужева и Ермоловой, Качалова и Коонен…» Со студией Вахтангова Антокольский связан был долгие годы. Первая его жена Н. Щеглова (артистка, конечно) вспоминала: «Однажды в декабре Павлик провожал меня. Он по обыкновению декламировал новые стихи и торопился, потому что до моего дома было уже совсем близко. Было очень холодно. На мне был прелестный тулуп на меху и синий шелковый с узором платок, а на Павлике жалкое пальтишко, перешитое из отцовского. Он, видимо, очень озяб и держал меня под руку, прижимался ко мне. Мне было жаль с ним расставаться, но позвать его к себе я не хотела. Там было холодно, неуютно, и даже чаю я не могла ему предложить – я знала, что нет керосина в керосинке, не успела купить. И вдруг, не дослушав стихов, я сказала: „Нам надо пожениться“. – „Да, да“, – без паузы сказал Павлик и умчался почти бегом к себе домой. Я как-то не удивилась его поведению. Мне казалось оно правильным…»

В 1921 году в сборнике «Художественное слово» были напечатаны первые стихи Антокольского, а в следующем году вышел сборник, в который поэт включил свои строки о Павле I. «Величаемый вседневно, проклинаемый всеношно, с гайдуком, со звоном, с гиком мчится в страшный Петербург, по мостам, по льду речному мчится, немощный и мощный, и трубит хмельной фельдъегерь в крутень пустозвонных пург… Самодержец всероссийский! Как же так, какой державе сей привиделся курносый и картавый самодур? Или скифские метели, как им приказал Державин, для него оберегали трон богоподобных дур?». Многие, знавшие Антокольского, отмечали невероятное физическое сходство поэта с императором Павлом. Марина Цветаева рассказывала сестре: «Ты понимаешь, он ни на кого не похож… Нет, похож – но в другом цвете – на Павла Первого. Такие же огромные глаза, тяжелые веки, и короткий нос. Ему бы шла напудренная коса – он мог бы играть роль Павла Первого…»

Вторую книгу Антокольского – «Запад» (1926) – составили стихи о Швеции и Германии. Она стала отзвуком его поездки за границу с театром Вахтангова в 1923 году. «Всем инстинктом художника, – писал Антокольский, – я ощутил прикосновение к темам и образам, которые определили мою работу на очень долгий срок…» Тогда же случились и важные изменения в жизни поэта. «Когда дочери исполнилось два года и стало чуть-чуть полегче, – писала Н. Щеглова, – я решила вернуться в театр. Мы с Рубеном Симоновым стали готовить пантомиму, чтобы показать Вахтангову. Эту пантомиму я сама придумала, мы подобрали музыку – там все строилось на танцах, и особенно хорошо у нас выходила чечетка. И все, все было прекрасно, театр собирался в гастрольную летнюю поездку за границу – в Берлин, в Швецию, и я мечтала, как я поеду со всеми. И вдруг оказалось, что я опять жду ребенка. Павлик уехал с театром без меня и в этой поездке влюбился в Зою (Бажанову). Ее тогда только что приняли в театр. Все его парижские стихи – Зое. Безумно в нее влюбился. И она в него. Зоя его действительно очень любила. Я и тогда понимала, что она его любит гораздо больше, чем я, и поэтому я его не то что не осуждаю, а понимаю его. Понимаю, что он встретил настоящую женскую любовь, какую я не могла ему дать. И у меня, хоть в это и трудно, может быть, поверить, но вот у меня никогда не было обиды на него за то, что он от меня ушел, потому что я не была для него та жена, которая ему нужна. А с Зоей он был счастлив…»

«Я люблю тебя в дальнем вагоне, в желтом комнатном нимбе огня, словно танец и словно погоня, ты летишь по ночам сквозь меня… Я люблю тебя в жаркой постели, в тот преданьем захватанный миг, когда руки сплелись и истлели в обожаньи объятий немых…»

«Зое Константиновне, – вспоминал Каверин, – было нелегко не только потому, что она была женой поэта, а потому, что он был человеком бешеного темперамента, бесконечно вспыльчивый, непостоянный, трудолюбивый и одновременно беспечный. Человек, в котором крайности скрещивались, который легко подпадал под чужое влияние, внушавшее ему подчас ложные, никуда не идущие соображения. Я однажды слышал его речь, направленную против книг вообще, упрекающую всех в мире авторов за то, что они их написали. Он утверждал это не наедине с собой, но в кругу писателей, и, естественно, что некоторые из них не поняли, как этот страстный художник, всю жизнь собиравший книги и отдавший свою жизнь, чтобы написать новые книги, мог отречься и от тех, и от других. Причем он искренне удивлялся, когда я весьма сурово отнесся к его выступлению. Это не помешало ему вскоре признаться, что он был „просто глуп, безумно, непоправимо глуп“. В сущности, мир, в котором он жил, была поэзия, и только поэзия, а то, что происходило вне ее, казалось ему не стоящим серьезного внимания. Он жил поступками. Равномерное течение жизни, ее последовательность для него существовали только в прошлом, а в настоящем не имели особенного значения. По правде говоря, подчас он производил впечатление человека, выходящего за естественные нормы человеческого существования. „Сумасшедшее сердце“ – как называл его с любовью один из друзей. И в мемуарах его, охватывающих лишь очень короткую часть его жизни, видна эта беспорядочность, это бросание от своих книг к другим, эта бешеная борьба с давно покойными мыслителями, эти споры, которые он затевал ни много ни мало с целым столетием. Вот рядом с таким-то человеком жила стройная, белокурая, маленькая женщина с большим сердцем и с железной волей. Она была не просто нужна ему, без нее мгновенно рассыпалось бы все его бытовое и поэтическое существование…»

«Не все пристрастия Павла Григорьевича она разделяла, – дополнял Каверина поэт Лев Озеров. – Что же касается его, то он разделял все ее пристрастия, срочно и надолго делая их своими. Но бывали исключения. В силу пылкости характера и некоторой артистической инфантильности, он подчас хотел что-либо сделать без оглядки на Зою Константиновну. Делал и очень быстро раскаивался в содеянном. Не было согласованности единых начинаний, не было благословения Зои Константиновны, и – смятенный дух Павла Григорьевича подводил его, сбивал с толку. «Зачем ты, Павлик, опять полез на трибуну? Ведь по- мальчишески взмахнув кулаком – (Она показывала, как он взмахнул кулаком) и выкрикнув первую фразу – (она эту первую фразу тоже выкрикивала), – ты еще не знал, как продолжишь ее и как закончишь. Опять эта несуразица!».

В «Третьей книге» (1927) впервые появился «Санкюлот», известный до этого только по спискам и по чтению самого Антокольского. «Мать моя – колдунья или шлюха, а отец – какой-то старый граф. До его сиятельного слуха не дошло, как, юбку разодрав на пеленки, две осенних ночи выла мать, родив

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату