как вскочил задетый пулями снайпер, тут же попал под другие, прошившие его. Зашатался на черной кромке горы. Стал падать, развевая одежды, ударяясь, отлетая, подпрыгивая, размахивая вялыми руками, сползая по острым зубьям. Зацепился, задержался, застрял пронзенный гранитным штырем. Повис на горе, как распятый. И солдаты стреляли до темноты в его недвижное, поглощавшее пули тело.
Он висел высоко на скале и наутро, и до самого вечера, и солдаты посматривали на него, худого и тонкого, словно высеченного зубилом из камня. Еще через день они увидели, как убитый стал увеличиваться. Окреп, налился, рельефно наполнил одежды своей будто ожившей плотью. Казалось, гора питает его подземными соками, и он словно через пуповину пьет из горы ее силы, наращивая свое тело, и оно, прижатое к камню, шевелится. В бинокль было видно, как раздулся на жаре труп, как вяло, жидко налился гнилыми, закипавшими соками.
Следующие несколько дней на скалу прилетали грифы. Жизнь заставы – караулы, наряды, строительство капониров и щелей, огневая обработка «зеленки» – проходила под крики и вопли ссорящихся прожорливых птиц, раздиравших труп на горе, рвавших его мертвые сухожилия и мускулы.
Плоть исклевали птицы. Соки иссушило и выжгло солнце. И скоро от убитого остался белый скелет, словно масляной краской на черном высоком камне нарисовали череп, ребра, берцовые кости. Солдаты уныло, угрюмо поглядывали на гору, где была начертана эмблема смерти, будто одинокий мусульманский стрелок пробирался сквозь минное поле, падал с горы, умирал, превращался в смердящий труп только для того, чтобы, став костьми, явиться на черной горе белым знаком погибели. Угнетать, казнить, изгонять населивших заставу солдат.
Его присутствие на горе было невыносимо. В день сопровождения колонн на заставу приехал танк. Водитель развернул машину к скале. Долго устанавливал танк на склоне, цепляясь за откос гусеницами, чтобы пушка могла подняться в зенит. Наводчик нацелил орудие. Раздался выстрел. Черный взрыв рванул у вершины, соскребая, истребляя скелет. От горы отделилось, медленно поплыло расползавшееся в воздухе облако дыма.
Лейтенант, поглядывая на вершину, думал: «Нет, отсюда они не пойдут. Отсюда атаки не жду…»
Он продолжал подъем к верхней тесной площадке, где стояли четырехствольная «Шилка», фургон радиоперехвата, жили зенитчики и связисты. Тяжело поднимался по склону, все выше, выше, над кишлаками, над бетонкой. Склон был огражден маскировочной сеткой, скрывавшей подъем от снайперов. Грязная, в пыли и копоти, изъеденная ветром и солнцем, она слабо шевелилась на кольях. В ней, невидимый, воображался улов – восьмилетник боев, солдатских трудов и страданий, мольбы и проклятий. И его, лейтенанта, тоски, упорства, упования на лучшие, ожидавшие их всех времена.
Он миновал полуразрушенную кирпичную будку – склад танковых боеприпасов. В сумерках, как сталактиты, громоздились остроклювые тяжелые снаряды.
Прошел мимо съехавшего под откос ржавого танка с накрененной пушкой, окисленной башней, обгорелыми, отвалившимися катками. Танк был афганский – на выпуклой броне еще виднелась изъеденная трехцветная эмблема. Здесь, наверху, в первые годы войны размещался пост правительственных войск. Его поголовно вырезали душманы. Подкрались ночью к беспечным солдатам. Из гранатомета в упор расстреляли танк. Забросали гранатами казарму. А оставшихся в живых, взятых в плен, прикончили тут же, на круче. После этой жестокой расправы вместо афганского гарнизона был поставлен советский. Возникла застава. Сгоревший, съехавший набок танк стоял как напоминание о той кровавой резне.
Лейтенант замедлил у танка шаг, почувствовав сквозь лохмотья маскировочной сети ржавое дыхание огромной металлической глыбы. У Щукина защемило сердце: умерщвленная машина, созданная человеком как тупое, послушное орудие борьбы, завезенное в эти азиатские горы, погубленное в этой борьбе, брошенное навсегда и забытое… Когда-нибудь после, когда борьба завершится и снова у подножия горы закипит возрожденная жизнь, танк будет тлеть, разрушаться, медленно скрываясь под пылью, под осыпями и камнепадами, как ископаемое, из прошлых эпох животное.
Лейтенант подумал, сколько крови пролилось на этой земле, сколько смертей и убийств совершилось. Сколько военных нашествий прокатилось по этой кандагарской дороге! Боевые слоны и верблюды, конница и пехота древних царей и владык. И он, лейтенант, со своими мотострелками затерялся в этой кровавой, протянувшейся в веках веренице.
«Нет, не будет по-ихнему!.. Мы-то себя не подставим!.. Сонными нас не возьмешь!..» – думал он зло, проходя мимо танка, жалея безвестных афганских солдат, досадуя на их беспечность.
На уступах горы, в лунках и выбоинах, лежали скрученные завитки и обломки металла. «Музей» – так называлось это место заставы. Сюда приносили и складывали, инкрустировали гору, осколки разорвавшихся мин, прилетавшие на заставу обломки душманских снарядов. Их было множество, оплавленных, завитых, расслоенных на колючие лепестки, со стабилизаторами, дырчатыми соплами – смертоносный металлический сор, обильно выпадавший ежедневно на это каменное взгорье. Солдаты в шутку называли эту гору «мамаев курган». Хвостовики от «эрэсов» и реактивных гранат, розетки мин, расколовшиеся снаряды «безоткаток», сплющенные сердечники «дэшэка» – все это подбиралось солдатами и приносилось на гору, в «музей».
Щукин, шагая мимо, усмехнулся: отличная коллекция подлинников, которую они готовы преподнести в дар соотечественникам в какой-нибудь благотворительный фонд.
Лейтенант проходил мимо маленького обелиска. Замедлил шаг. Выбеленная бетонная плита. Выбеленный столбик с красной металлической звездочкой. Когда-то, несколько лет назад, столбик установили в память о первом погибшем на заставе солдате. С тех пор здесь поминали погибших. Трижды в год, перед праздниками, белили бетон, подкрашивали звездочку, сметали с плиты щебень. А когда случалось несчастье и с заставы увозили погибшего, здесь, у памятника, устраивали траурный митинг, прощальный салют.
Первый убитый, доставшийся ему, командиру, был водитель «бэтээра» сержант Колюжный, погибший через несколько недель после того, как Щукин принял заставу. Колюжный был румяный, плотный, весь из твердых, крепко работавших мышц. Его тело удивляло и восхищало Щукина множеством сложных, точных, совершаемых одновременно движений, позволявших водителю любое, самое пустяковое дело превращать почти в танец, в балет. Тот знал свою силу, телесную красоту. Крутился на перекладине, накачивал бицепсы, поднимал кусища железа.
В тот день он вел «бэтээр» через «фугасную яму». Саперы прошли – можно было двигать машину. Но Колюжный медлил. Страх, предчувствие беды мучили сержанта. Он угадывал – где-то здесь, в этих мягких, горячих колдобинах, таится мина. Заставил сойти с «бэтээра» командира и пулеметчика. Встал в люке во весь рост, ногами на руль. Протянул от педали газа шнурок. И, стопами вращая руль, подбрасывая топливо натяжением шнурка, повел машину, балансируя, как в цирке на спине дрессированного, послушного зверя. Он рассчитывал на то, что, если произойдет взрыв, разрушит днище, но не тронет его – ослабленная взрывная сила разлетится по ребристым углам «бэтээра», изойдет сквозь люки душной, горячей вонью.
Фугас сработал не под скатом машины, а левее, с обочины. Управляемый по радио огромной мощности взрыв. Лопнул воздух, и громадным, тупым шлепком водителя сбило с брони, швырнуло далеко за кювет. А сам «бэтээр» дважды кувыркнулся, будто склеенный из фанеры.
Когда подбежали к водителю, он был мертв. Казалось, все его тело, зачехленное в одежду и кожу, было внутри перебито, переколото, перетерто на множество мелких, дряблых, плавающих в жиже осколков. Он был весь как желе, как студень. Из глаз, из ушей и ноздрей изливалась медленная, липкая сукровица.
Это был первый доставшийся ему убитый. И, стоя у бетонного белого столбика, Щукин думал о сержанте Колюжном и о тех, других, кто был убит здесь прежде и после.
От этого столбика тянулись невидимые нити к далеким городам и поселками, к столичным и сельским кладбищам, где стояли сейчас одинаковые обелиски со звездочками, и матери в черном клали на снег цветы. Он увидел их всех разом, отсюда, с заставы, соединенный с ними нитями боли, и мысленно им поклонился.
Он поднялся на верхнюю площадку, где на тесном пятачке, прижавшись к скале, стояли фургон радиостанции и поодаль самоходная зенитная установка, плоско опустив четыре ствола, развернув башню в сторону туманного вечернего Кандагара. Отсюда зенитка держала под обстрелом сразу два сектора – городское предместье с разрушенными редкими виллами, с косматыми виноградниками и садами и бетонную трассу у подножия заставы, арыки, огрызки кишлаков и дувалов, служивших позициями для душманских стрелков.
Щукин вошел в выдолбленный в скале блиндаж. В тесном, косом пространстве на койках сидели командир «Шилки» лейтенант Феофанов и связист, хозяин радиостанции старший прапорщик Головин. Они дружили, притерлись друг к другу, знали все один о другом. Ссорились и снова мирились, не имея возможности разойтись, покинуть пятачок, залитый соляркой, посыпанный гильзами, белой мучнистой пылью. А внизу туманился своими базарами, караван-сараями, минаретами, окутывался дымкой незримых, бессчетных жизней Кандагар.
– Как дела, мужики? – Щукин устало опустился рядом с прапорщиком, оглядывая стены, завешанные ковриками, оклеенные журнальными картинками. – О чем гудите?
– Тушенка чертова!.. Воротит!.. Не могу смотреть! – Феофанов потянул себя за ворот, словно задыхался, обнажая худую шею, тонкую желтоватую ключицу. – Повар чертов!.. Солярой ее заливает!.. Лучше с голоду сдохнуть, чем эту тушенку жрать!.. На дух не принимаю! – Его болезненное, с бегающими глазами лицо передернулось гримасой отвращения.
Феофанов недавно перенес тиф, валялся в госпитале. Его мучили желудочные боли, приступы внезапной слабости. Свои страдания он объяснял скверной водой и отвратной пищей. Не ел почти ничего, кроме хлеба. Худел, бранил повара. Наполнялся желчным, изъедавшим его раздражением.
– Я ему говорю: «Пересиль себя, ешь! Все одно есть-то надо, организм поддерживать надо!» – жаловался на Феофанова прапорщик Головин, разумный, обстоятельный, нервировавший Феофанова неколебимым здравым смыслом. – Я ему говорю: «Потерпи, ешь через силу! А домой вернешься, поезжай в деревню, где козы есть. И пей две недели подряд козье молоко. Весь тиф как рукой снимет!..» Я в детстве желудком болел, даже язвой пугали. К тетке в Елец поехал, она две козы держала. Литр молока каждый день, отдай – не хочу! И все! О желудке не вспоминаю! Гвозди могу глотать. – Он погладил живот, словно благодарил за безупречную службу.
– Сдохнешь здесь, пока до твоих коз доживешь! – огрызнулся Феофанов. – Лучше с «духами» воевать, чем тебя слушать!
– Мало ты воюешь! Отдохни! На себя посмотри! Как бешеный! Места себе не находишь! Как дурак, на бруствере торчишь! На «духовскую» пулю нарываешься?
– А хоть бы и так! Не могу больше! Либо они меня, либо я их! Либо они сюда, на заставу, нас решать придут, либо я за ними в «зеленку» войду, в самый их гадюшник! Передавлю их, гадов, чтобы не мучили, чтобы душу не тянули! – Он крутанулся на койке, повторяя коротким поворотом движение орудийной башни, переносящей огонь с предместья на «зеленку». – Нету больше мочи терпеть!
У Феофанова было и второе, разъедавшее его страдание, – тревога по дому. Он был женат, носил обручальное кольцо. Но уже месяц не было писем от жены. И вдруг сосед по дому написал ему путаное, из намеков, письмо, из которого следовало, что жена неверна. Он снял обручальное кольцо, снял со стены фотографию. Мучился, тосковал, худел на глазах, желал себе смерти. Прапорщик огорченно рассказывал Щукину, что Феофанов кричит и плачет во сне.
– И ты еще, как комар, зудишь! – набросился Феофанов на прапорщика.
– Да ладно тебе, Николаич! – урезонивал его Головин. – Мы должны дожить до хорошего дня. Вот упакую я свой драндулет и потихоньку-полегоньку потяну его через весь Афган в Союз. А ты на своей стрекоталке будешь сзади меня тарахтеть да по горкам постреливать, прикрывать. Дотащу я свои антенны и лампы