стал понимать, что утренний солнечный свет, нарядный, цветастый чайник, серебристые нити, продернутые сквозь рубаху властителя, не спасут его. Он – среди врагов, жестоких и неподкупных. И этот, с черной смоляной бородой, презирает его за поклон и улыбку.
Сидящий что-то негромко сказал. Бритоголовый улыбающийся слуга, подхватывая в поклоне слова господина, разгибался, переставал улыбаться, обращал на Власова свое презирающее луновидное лицо:
– Амир-ага говориль, ты собака! Будем бить, низ головой висеть, уши, нос резать, долго висеть! Ты, собака, говориль, когда шурави пошель Боджхра… Где дороги, где реки ходиль!..
Сказал шепеляво и косноязычно и снова склонился к повелителю, подобострастно улыбаясь.
Эти русские исковерканные слова и заключенная в них угроза – он, Власов, будет висеть вниз головой, страшно изрезанный, посеченный, изуродованный, как эта русская речь, – поразили его. Он понял, чего от него хотят. Здесь, в кишлаке, в военном отряде, ждут наступления и атаки, видимо той, для которой Власов вез продовольствие. И требуют от него, Власова, рассказать, что он знает. А он ничего не знал.
– Я ничего не знаю, честно! – торопливо объяснил он. – Я прапорщик, ведаю продовольствием!.. Ну хлеб, тушенка!.. Бакшиш… Летел с продовольствием! Сходите к вертолету, взгляните! Сухпай, сотня пакетов… Можете взять, хорошие!
Слуга-переводчик вслушивался в его торопливый ответ, скаля желтые зубы, стараясь понять. Понял, обдумал. Перевел господину.
Тот слабо кивнул, но не плосколицему переводчику, а кому-то, стоящему за спиной у Власова. Свистящий, режущий удар плетью по голове и плечу обжег Власова. Он присел, отпрянул, повернулся вполоборота, крутанув за спиной руками. Тучный громила в безрукавке, цыкнув сквозь зубы слюной, наотмашь рубанул его плетью, выдирая рубчатым, жестким ремнем клочья одежды и мяса.
Было больно, страшно, и не столько от удара, сколько от вида набрякшего, латунного, звероподобного лица, на котором выкатились розовые белки и брызнула сквозь щербатые зубы зеленоватая слюна.
– Не бей, сука!.. Руки связал – и бьешь?! – тонко крикнул Власов, заслоняясь плечом от плетки.
Тот отступил на шаг, опуская ремень. Мерно двигал выпуклыми челюстями, продолжая жевать какое-то травяное зелье.
Власов увидел, как приоткрылись ворота и вошел еще один человек. Он нес в руках какой-то пятнистый ком, приблизился к вождю, что-то тихо, с поклоном сказал. Распустил в руках матерчатый ворох. И Власов увидел, что он держит зелено-коричневую, камуфлированную куртку пилота. В куртке просвечивала дырочка, окруженная чернильным пятном. На куртке пестрел шнурок, пропадая в кармане. Значит, куртка принадлежала борттехнику, а светящееся отверстие в ней – от пули, чернильная клякса – пятно крови. Значит, борттехник убит, понял Власов. Ночная перестрелка, от которой он уклонился, кончилась смертью борттехника.
И это открытие, вид пятнистой куртки летчика в услужливых руках врага, боль в голове и спине от ударов плетью, окружавшие его молчаливые вооруженные люди породили в нем вместе с чувством неизбежной мучительной смерти, от которой не избавят никакие поклоны, никакая мольба и чудо, – породили угрюмое, глухое негодование, отпор, закипавшую ненависть. Веру, что он, Власов, примет любую муку, не дав им, врагам, насладиться его немощью, трусливой мольбой.
«Врешь, я не собака!.. Не собака!.. – думал он, глядя на чернобородого вождя, принимавшего куртку. Воспоминание о борт-технике, о его моложавом белоусом лице, когда тот смеялся, слушая дурацкий анекдот, это воспоминание не разжалобило его, а укрепило. – Гады…» – повторял он, облизывая разбитые губы.
Чернобородый вождь взял куртку, встряхнул. Увидел пестрый шнурок. Потянул за него. Из кармана выскользнул не компас, не секундомер, как вначале подумал Власов, а целлулоидный петрушка в колпаке, нарумяненный, длинноносый. Видно, летчик носил его как амулет, на счастье, быть может, подарок жены.
Вождь дернул шнурок, отрывая амулет. Рассматривал его, держа на весу. Петрушка раскачивался над столом с пиалами и восточными сладостями. И все вокруг смотрели на безделушку в руках вождя.
Тот скинул пиджак, ловко влез в куртку. Оглаживая ее, усмехался. Плосколицый переводчик щерил желтые зубы. Охранник, принесший куртку, быть может тот, что убил борттехника, улыбался.
«Проклятые!..» – думал Власов, напрягаясь глазами, лбом, будто собирался их бодать, чувствуя, как поднимается тяжелый, малиновый гнев, взбухает, как варево в котле, сжатое, спертое крышкой.
Вождь что-то негромко сказал переводчику, и тот снова обратился к Власову:
– Амир-ага говориль, командор шурави Боджхра пошель!.. Пушки бить, самолеты бить!.. Твой, собака, говориль, какой дорогой, какой место река ходиль!..
Его безбровое, бабье, лоснящееся от пота лицо, меняя выражение от песьей преданности до беспощадного презрения и жестокости, вызвало у Власова слепое отвращение и отчаяние. И, торопя приближение близкого страшного конца, чувствуя, как взбухают от негодования и злости грудь, горло, глаза, он хрипло, набычась, произнес:
– Ты, отродье! Сам собака! Режь, ничего не скажу!
И пока, наклонившись к властителю, испуганно что-то шептал переводчик и тот поднимал свою иссиня-черную изумленную бровь, Власов медленно поворачивался, ожидая удара плетью. И когда засвистел в сжатом кулаке ремень и в ощеренных зубах запузырилась зеленая слюна, Власов всей силой и ненавистью, всей последней, отчаянной удалью, охнув, простонав, ударил ногой в близкий жирный живот, выпадавший из мохнатой безрукавки.
– Э-э-эх, падла!.. – погружал он ботинок в рыхлую требуху. – Э-э-эх, бляха-муха!.. – пытался он достать нагнувшееся самоварное лицо с вытаращенными белками.
На него набросились со всех сторон. А он метался, вился ужом, выскальзывал, стряхивал с плеч, кусал, визжал, расшвыривал ногами. Его заваливали, топтали, били прикладами, перевертывали и вздергивали за связанные руки. А он, не чувствуя боли, рычал под ударами, ожидая последнего, затмевающего очи толчка.
Его швырнули затылком на землю. Сразу несколько горячих, тяжелых тел навалились на него, и грязный, жесткий чувяк наступил ему на лицо, сплющил нос, губы, вдавливая глаз. Он затих, смиренный этой стопой. Лежал, тяжело дыша, видя единственным глазом голую, грязную щиколотку, пузырящуюся порточину, обитый медью приклад. И как ни шумно билось в нем сердце, ни звенели в ушах разбитые ударами перепонки, он услышал, уловил из-под грязного, растоптавшего его башмака легкий металлический звук, непрерывный, приближающийся стрекот.
И все, кто был во дворе, затихли. Слушали металлический звук.
Так звенят вертолеты, когда на разной высоте их пары идут над горами, сливая звучание винтов в моментально возникающий резонанс. Единый, сложный, металлический звук держится в воздухе, переполняет ущелье, а потом резонанс исчезает, и единый звук разрушается на множество отдельных звучаний. Этот стрекот невидимых, далеких еще вертолетов слушали люди во дворе феодальной усадьбы, в которой Власов, поверженный, втоптанный, лежал среди кровавых плевков.
Чувяк, раздавивший лицо, отступил. Толпа во дворе гудела. Пробегали, скрипели воротами, выкрикивали. Главарь властно, резко отсылал людей, взмахивал рукой, и вооруженные слуги быстро, безропотно повиновались взмахам, исчезали в воротах. Мелькали шаровары, повязки, вороненые, снятые с плеч стволы.
Главарь гортанно крикнул над головой Власова, плеснул рукой с перстнем, указуя вверх. Двое охранников рванули Власова с земли, толкнули вперед. Подогнали к башне и втиснули в узкую дверь, стали пихать, понукать ударами, криками вверх, по крутой глинобитной лестнице, проложенной в тулове башни. На вершине, на плоской крыше, были вмурованы корявые слеги. Охранники подтолкнули к ним Власова. Стали приторачивать, прикручивать к ним его связанные, вывернутые за спину руки. Привязали и скрылись, сбежали вниз, в толкотню, в звяк оружия, в гортанные команды, смешанные с лошадиным ржанием.
Власов, оглушенный, избитый, не понимая, что происходит, зачем его водрузили на башню, остался один на плоской вершине.
Отсюда из пустоты, из просторного неба, ему открылась окрестность. Близкая солнечная река, плоско текущая, ветвящаяся рукавами-протоками. За рекой тянулась белесая, желтоватая степь, сначала в прибрежных зарослях, а потом в волнистых холмах. Другой, близкий берег, на котором находился кишлак, взбегал пологой горой, возделанной, изрезанной мотыгами, с множеством мелких арыков, насыпанных террас, рукотворных валов и запруд. Этот возделанный склон был в садах. Глянцевитые желто-зеленые купы, голубовато-серебристые, с опавшей листвой виноградники казались обрызганными солнечной влагой. У подножия горы, недалеко от реки, лежал разбившийся вертолет – ребристый остов в пятне расплывшейся сажи, замаравшей белесый склон. Над ошметками машины курился дымок. Там что-то продолжало гореть, тлеть, жирное, влажное, копотное.
Кишлак прилепился на вершине горы, над рекой, над садами. Власов на башне, прикрученный к слегам, вертел головой, разглядывая сверху селение. Плоские крыши, на которых сушились какие-то желтые, похожие на урюк плоды. Сложную многоугольную лепнину дувалов и вытоптанных, без единой травинки, дворов. Проулки с голубым куполом мечети, похожим на глазурованный чайник. Бегущих в проулке людей с оружием. Крикливых смуглолицых детей в пестрых одеждах. Старика, подгонявшего ишака. Двух женщин с покрытыми головами и лицами. Они мели дорогу своими долгополыми темными одеяниями.
Соседний, через улицу, двор был усыпан соломой. По ней разбрелись пестрые куры. Стоял в тени понурый осел. И тут же, прикрытая полосатой ветошью, то ли одеялами, то ли коврами, виднелась спаренная зенитная установка – узкие вороненые стволы. С этих стволов два бородатых стрелка стаскивали в отбрасывали попоны, выносили и ставили на солнце вскрытые ящики, полные медного блеска, стальных отточенных зубьев. Орудие поворачивалось на консоли, отливало масляной пленкой.
В утреннем небе, в прозрачной синеве, куда устремилась зенитка, куда смотрели обретающие зоркость глаза Власова, многоголосо звенело. Приближались две вертолетные пары. Два Ми-8 с круглыми фюзеляжами и стрекозиными хвостами и два Ми-24, узких, плоскобрюхих, как рыбины. Шли к кишлаку. И Власов понял, почему его воздели на башню. Им, Власовым, хотели заслонить кишлак от удара. Им, плененным, хотели охранить дом вождя.
Власов стоял, жадно смотрел и слушал. Вдыхал сквозь разбитые ноздри свежий утренний воздух с запахом собственной крови.
Вертолеты огибали кишлак по далекой дуге, скользя над рекой, осторожно щупая небо, выстраивая в нем гибкую, с переменными очертаниями фигуру. «Дваддатьчетверки» сновали по широкому кругу, тыкались своими носами во все стороны, ныряя к холмам и плавням, вынюхивая, выглядывая. Резко разворачивались и неслись навстречу друг другу, выписывая обширные восьмерки. Два других вертолета держались бок о бок. Мерно кружили, смещались к подножию горы, словно не решались присесть. Касались земли чуткими лепестками звука, тонким излучением кабин.
Власов жадно смотрел, понимая, что пришло избавление. Не могло не прийти. В страданиях и страхах он забыл о своих. О командирах, товарищах, о тех, кто послал его в рейд. Они следили за ним, знали о его беде. И теперь пришло ему избавление – мощные, одетые в броню машины, вооруженные пулеметами, пушками с кассетами реактивных снарядов. Десантники, прильнув к круглым стеклам, ждут приземления, чтобы кинуться в кишлак, пронырнуть вдоль узких дувалов, сметая пламенем бородатых стрелков. Ворвутся в этот проклятый дом, истребят ненавистных мучителей – плосколицего холуя, жирного, меднолобого