Я снял очки – голос пропал. Пропал и треск, и шум, в ушах пел ветер.
Малыш по-прежнему пыхтел, ползая по ступенькам.
Дрожащими руками я надел очки – в ушах запищало, как в маленьком транзисторе:
– Иди, иди, в живых не останешься…
И, не сообразив как следует, чт? происходит, я подошел к малышу вплотную и встал над ним, сунув руки в карманы.
Он поднял круглые свои глазенки, испуганно на меня посмотрел.
– Попробуй только тронь, собака! – чирикнуло над ухом. – Вот позову отца, он из тебя свиную отбивную сделает!
– Ты что же это, – сказал я сурово, – безобразник? Кто разрешил тебе такие гадкие слова говорить?
– Я ничего не говорю, – сказал малыш хриплым голосом и заплакал. – Я ничего не говорю, что я тебе сделал? Иди отсюда, чего пристал?
Смутившись, я отошел от ступенек и обернулся.
Карапуз глядел мне вслед и молчал. Но в ушах моих стрекотало:
– Большой, а дурак! Большой, а дурак! Что, взял? Спасаешься бегством?
Мне стало жутковато, и я поспешил домой.
Дома не было никого.
Я заперся у себя в комнате и начал исследовать очки. В них по идее должен быть вмонтирован микроприемник.
Но ничего, кроме проволоки и плексигласа, в очках моих не было.
Я размотал всю проволоку, поскреб отверткой стекло, попробовал даже осторожно поджечь. Плексиглас горел, как настоящий.
По-видимому, весь секрет именно в проволоке: она была как бы антенной, образующей колебательный контур. Но обязательно должен быть динамик. Сама по себе антенна не могла звучать.
Я провозился с очками до маминого прихода, но динамика так и не нашел.
Когда стукнула входная дверь, я кончал наматывать проволоку на дужку.
Мне не хотелось пробовать очки на маме, но я боялся, что в них что-нибудь сломалось, и, когда мама тихонько толкнулась в дверь моей комнаты, я быстро посадил очки на нос и открыл ей дверь.
Мама испугалась.
– Господи, что с тобой? Глаза болят? – быстро спросила она. „Господи, что с ним, глаза болят“, – маминым голосом прострекотали очки.
– Нет, что ты, – сказал я смущенно. – Так, дурака валяю.
– А, ну валяй, валяй, – сказала мама. „Пусть пококетничает, ничего, – чирикнули очки. – А то еще усы отпускать соберется. Очки можно снять, с усами сложнеe“.
При чем тут усы – мне было непонятно. При всем своем желании я никак не мог их отпустить: под носом моим вылезло всего лишь одиннадцать длинных и толстых белесых волосинок. Я потому знал количество, что аккуратно их подстригал.
Очки мои сползли на кончик носа.
– Смешной ты какой, – сказала мама. „Весь в отца“, – пояснили очки.
То, что отец казался маме смешным, было для меня новостью.
Но, в общем, больших расхождений в маминых словах и мыслях я не обнаружил, и это было приятно.
Я дал себе твердое слово не надевать очки в семейном кругу и держал его до самого позднего вечера.
На ночь мы сгоняли с отцом партию в шахматы.
Не удержавшись, я все-таки нацепил очки.
Отец рассеянно взглянул на меня:
– С обновкой тебя, – и углубился в партию.
Он, как всегда, проигрывал, очки смиренно жужжали: „Так, он нас так, а мы его так, Иван Иванычу позвонить, ведомости заполнить, мы ему так, а он нам так, и что же мы имеем? Имеем мат в три хода. Эх, сынка, сынка, сидишь в очках и ничего не видишь. А если так – он так, а мы ему так, нет, догадается, и тут мат в три хода, нет, в два, не надо обижать мальчика, пойдем сюда, нет, стоп, уж слишком явно, Иван Иванычу позвонить, ведомости заполнить. Так что ж нас мучит, что ж нас мучит?“ И он подставил ферзя под стандартную вилку.
Я покраснел.
– Ты что же это, поддаешься, значит?
От обиды у меня из глаз чуть не брызнули слезы.
– Где? Что? – забормотал отец, бросив на меня быстрый взгляд. – Ах, это! Фу, черт, сглупил!
– Не буду я с тобой играть, – сухо сказал я и снял очки. – Ты что из меня дурачка делаешь?
– Ах, дурачка? – рассердился отец. – Ах, дурачка? Ну, погоди, сейчас я из тебя как раз дурачка сделаю. Вот это ты видел? А это видел? А это, это? Ну, что теперь скажешь?
Он разыграл размашистую комбинацию слонами и конем, загнал меня в угол – и попался на давно уже заготовленный мною элементарный линейный мат.
Я так и не понял, была эта ошибка случайной или подстроенной, но надевать очки еще раз не осмелился.
– Пап, а что тебя мучит? – спросил я как бы между делом, складывая шахматы в коробку.
– Меня? – переспросил отец, и вдруг глаза его стали мокрыми. – Смотри-ка, замечаешь… А я-то думал, тебе все равно. Спи спокойно, сынка, милый, всё будет хорошо, ложись.
Он думал, что я понял, почувствовал… А я, как пень с глазами, смотрел и не видел и не понимал ничего…
Спать я укладывался хмурый, от этих чертовых очков трещала голова.
И все-таки так п?шло устроен человек, что в темноте, лежа в постели, я снова нацепил очки: решил опробовать их на сестренке.
Что думает сестренка – было мне неинтересно. Что может думать пигалица одиннадцати от роду лет? Но я боялся, что очки размагнитятся за ночь и завтра я в них ничего уже не услышу.
Мне позарез нужно было узнать, чт? думает обо мне Иванова. Узнать – и выбросить эти чертовы очки, а еще лучше – сломать, растоптать, сжечь, чтобы не мешали жить никому.
Сестренка лежала на своей тахте у противоположной стены, ворочалась в темноте и вздыхала. „Умру, умру, о господи, умру, – зашептали очки, – противно, стыдно жить, зачем? Никому не нужна, все презирают, хожу как замарашка, фартук саржевый, платье кашемировое, смоются надо мной, все в шерстяных, а у меня кашемировое, локти заштопаны, всё кое-как, зачем жить? Зачем влачить существование в кашемировом платье, сижу у окна, штопку видно, и пересесть не дают, у Светки шерстяной фартучек, у Томки шерстяной фартучек, у Нинки хоть и старый, а все равно шерстяной, у меня у одной в классе саржа, и слово-то какое противное: „саржа“. У тебя из чего фартук? Из саржи, саржа, баржа, у меня фартук из моржа, ходите сами в моржовом фартуке, а я умру, зачем жить?“ Ну, и так далее в том же духе.
Я лежал и удивлялся: сколько можно думать всё об одном?
Наконец не выдержал.