сержанта. Он угадывал – где-то здесь, в этих мягких, горячих колдобинах, таится мина. Заставил сойти с «бэтээра» командира и пулеметчика. Встал в люке во весь рост, ногами на руль. Протянул от педали газа шнурок. И, стопами вращая руль, подбрасывая топливо натяжением шнурка, повел машину, балансируя, как в цирке на спине дрессированного, послушного зверя. Он рассчитывал на то, что, если произойдет взрыв, разрушит днище, но не тронет его – ослабленная взрывная сила разлетится по ребристым углам «бэтээра», изойдет сквозь люки душной, горячей вонью.
Фугас сработал не под скатом машины, а левее, с обочины. Управляемый по радио огромной мощности взрыв. Лопнул воздух, и громадным, тупым шлепком водителя сбило с брони, швырнуло далеко за кювет. А сам «бэтээр» дважды кувыркнулся, будто склеенный из фанеры.
Когда подбежали к водителю, он был мертв. Казалось, все его тело, зачехленное в одежду и кожу, было внутри перебито, переколото, перетерто на множество мелких, дряблых, плавающих в жиже осколков. Он был весь как желе, как студень. Из глаз, из ушей и ноздрей изливалась медленная, липкая сукровица.
Это был первый доставшийся ему убитый. И, стоя у бетонного белого столбика, Щукин думал о сержанте Колюжном и о тех, других, кто был убит здесь прежде и после.
От этого столбика тянулись невидимые нити к далеким городам и поселками, к столичным и сельским кладбищам, где стояли сейчас одинаковые обелиски со звездочками, и матери в черном клали на снег цветы. Он увидел их всех разом, отсюда, с заставы, соединенный с ними нитями боли, и мысленно им поклонился.
Он поднялся на верхнюю площадку, где на тесном пятачке, прижавшись к скале, стояли фургон радиостанции и поодаль самоходная зенитная установка, плоско опустив четыре ствола, развернув башню в сторону туманного вечернего Кандагара. Отсюда зенитка держала под обстрелом сразу два сектора – городское предместье с разрушенными редкими виллами, с косматыми виноградниками и садами и бетонную трассу у подножия заставы, арыки, огрызки кишлаков и дувалов, служивших позициями для душманских стрелков.
Щукин вошел в выдолбленный в скале блиндаж. В тесном, косом пространстве на койках сидели командир «Шилки» лейтенант Феофанов и связист, хозяин радиостанции старший прапорщик Головин. Они дружили, притерлись друг к другу, знали все один о другом. Ссорились и снова мирились, не имея возможности разойтись, покинуть пятачок, залитый соляркой, посыпанный гильзами, белой мучнистой пылью. А внизу туманился своими базарами, караван-сараями, минаретами, окутывался дымкой незримых, бессчетных жизней Кандагар.
– Как дела, мужики? – Щукин устало опустился рядом с прапорщиком, оглядывая стены, завешанные ковриками, оклеенные журнальными картинками. – О чем гудите?
– Тушенка чертова!.. Воротит!.. Не могу смотреть! – Феофанов потянул себя за ворот, словно задыхался, обнажая худую шею, тонкую желтоватую ключицу. – Повар чертов!.. Солярой ее заливает!.. Лучше с голоду сдохнуть, чем эту тушенку жрать!.. На дух не принимаю! – Его болезненное, с бегающими глазами лицо передернулось гримасой отвращения.
Феофанов недавно перенес тиф, валялся в госпитале. Его мучили желудочные боли, приступы внезапной слабости. Свои страдания он объяснял скверной водой и отвратной пищей. Не ел почти ничего, кроме хлеба. Худел, бранил повара. Наполнялся желчным, изъедавшим его раздражением.
– Я ему говорю: «Пересиль себя, ешь! Все одно есть-то надо, организм поддерживать надо!» – жаловался на Феофанова прапорщик Головин, разумный, обстоятельный, нервировавший Феофанова неколебимым здравым смыслом. – Я ему говорю: «Потерпи, ешь через силу! А домой вернешься, поезжай в деревню, где козы есть. И пей две недели подряд козье молоко. Весь тиф как рукой снимет!..» Я в детстве желудком болел, даже язвой пугали. К тетке в Елец поехал, она две козы держала. Литр молока каждый день, отдай – не хочу! И все! О желудке не вспоминаю! Гвозди могу глотать. – Он погладил живот, словно благодарил за безупречную службу.
– Сдохнешь здесь, пока до твоих коз доживешь! – огрызнулся Феофанов. – Лучше с «духами» воевать, чем тебя слушать!
– Мало ты воюешь! Отдохни! На себя посмотри! Как бешеный! Места себе не находишь! Как дурак, на бруствере торчишь! На «духовскую» пулю нарываешься?
– А хоть бы и так! Не могу больше! Либо они меня, либо я их! Либо они сюда, на заставу, нас решать придут, либо я за ними в «зеленку» войду, в самый их гадюшник! Передавлю их, гадов, чтобы не мучили, чтобы душу не тянули! – Он крутанулся на койке, повторяя коротким поворотом движение орудийной башни, переносящей огонь с предместья на «зеленку». – Нету больше мочи терпеть!
У Феофанова было и второе, разъедавшее его страдание, – тревога по дому. Он был женат, носил обручальное кольцо. Но уже месяц не было писем от жены. И вдруг сосед по дому написал ему путаное, из намеков, письмо, из которого следовало, что жена неверна. Он снял обручальное кольцо, снял со стены фотографию. Мучился, тосковал, худел на глазах, желал себе смерти. Прапорщик огорченно рассказывал Щукину, что Феофанов кричит и плачет во сне.
– И ты еще, как комар, зудишь! – набросился Феофанов на прапорщика.
– Да ладно тебе, Николаич! – урезонивал его Головин. – Мы должны дожить до хорошего дня. Вот упакую я свой драндулет и потихоньку-полегоньку потяну его через весь Афган в Союз. А ты на своей стрекоталке будешь сзади меня тарахтеть да по горкам постреливать, прикрывать. Дотащу я свои антенны и лампы в Союз, а там и разбежимся, если пожелаешь!
– Сейчас бабаи приходили из кишлака, – прервал его Щукин. – Карим убит. Позавчера из «Шилки» его достали.
– Убит? Ну конечно! – Феофанов ударил кулаком о постель, захохотал, напрягая на шее жилку. – Я сам работал! Их видел! Видел Карима! Я его достал! Чувствовал, что достал! Клочки полетели! – Он сжимал перед собой кулаки, словно давил спуск, вел полыхающие стволы, наполняя арык грохочущим пламенем. – Конечно, сука!.. Отдохнет!.. И нам передышка!.. Я его, суку, достал!
– Старики сказали, сегодня ночью «духи» нападут на заставу, будут мстить за Карима.
– То, что надо! Отлично! – возбуждался все больше Феофанов, скаля зубы в непрекращавшемся хриплом смехе. – Пусть приходят, я им тушенку отдам! Пусть приходят, я им козьего молока приготовлю, чтоб животик у них не болел! Пусть, суки, приходят!
– Погоди! – строго остановил его Головин. Поднялся, увлекая за собой комвзвода из блиндажа. – Откуда они могут полезть? – Он выглядывал из-за ящиков с осколками камня и смотрел на туманный, золотящийся город, на кудрявую, в лиловой дымке равнину. – «Шилка» может брать их только до поста «зеленых». – Он указывал на близкие развалины, над которыми виднелся зеленый флаг, отсвечивала стеклом военная машина. В развалинах гнездились блиндажи и огневые точки афганских солдат, защищавших предместье. – Ближе к нам для «Шилки» мертвая зона. Они могут здесь накопиться и полезть по склону. Из гранатометов не подавить. А отсюда, сверху, вся застава у них на виду, под прицелом. Ты давай пулеметчика нам пришли. Чтоб простреливал склон и мертвую зону.
– Да не боись ты, – насмешливо бравируя, выставляясь из-за бруствера, говорил подошедший к ним Феофанов. – Где они накопиться могут?! На виду у «зеленых»? Полезут по склону, а спины Джабару подставят? Их Джабар переколотит, пока они к нам долезут!
Джабар командовал афганским постом. Был дружен с офицерами заставы. Приезжал в гости, понимал по-русски. Взаимодействовал с заставой, отбиваясь от душманских наскоков.
– Пулемет пришли, – настаивал прапорщик, двигаясь вдоль защитной стенки, припадая к амбразуре, где надлежало быть пулемету.
– Пришлю, – обещал Щукин. – Ночью к вам сам поднимусь. На ужин приедете?
– Ну ее к черту, тушенку! – ругнулся зло Феофанов.
– Ничего, брат, терпи! будут и тебе грибки со сметаной! Под их пререкания Щукин зашагал обратно.
Он поднялся на КНП, извлекая из чехла бинокль. Перед тем как направить его на «зеленку», тщательно, медленно протер окуляры платком. Солнце из-за кручи светило низко, пламенно, последним светом. На досках КНП лежали красные пятна. Башня «бэтээра», ствол пулемета отливали латунью. Соседний кишлак, пустынная бетонка, волнистая долина в садах и арыках были наполнены туманным красным свечением. Горы вдали, окруженные у вершин зеленым, словно каменным небом, казались зажженными фитилями огромных лампад, распускавших разноцветные волны света.
Лейтенант смотрел на равнину, на зимние, безлистные, растерзанные артобстрелами сады, казавшиеся металлическими, безжизненными. Но в их омертвелости среди красноватых полос и теней чудилось близкое пробуждение. Кто-то неведомый, чуткий, притаившийся за горами, оттолкнется от земли легкой стопой, пролетит над долиной в зеленоватых небесах, коснется концами крыльев измученных, в воронках и траншеях пажитей, и они очнутся, воскреснут. Лопнут с тихим треском миллионы липких, засахаренных почек, резные виноградные листья побегут вдоль лозы, бесшумно взорвутся белые бутоны на яблонях, и вся долина, белая, розовая, благоухающая, в переливах журчащей воды, укроет своим цветением безумное разрушение смерти, сомкнётся в цветах и плодах над черными, горелыми рытвинами.
Так почувствовал лейтенант эту кандагарскую вечернюю «зеленку», направлял в нее бинокль, забывая на мгновение о грозящей опасности. В промытом стекле вспыхивали тонкие красноватые лучики, отраженные от глянцевитой яблоневой ветки, толпились бессчетные огненные пылинки над гривой тростников вдоль арыка.
Кишлак за стеною заставы изгибался длинной ломаной линией.
Днем в белесом, бесцветном солнце глинобитный дувал казался грязным, в потеках и пятнах, в зазубринах и тусклых царапинах. Улица была завалена сором, по которому катили повозки, пылили козьи и овечьи стада, мальчишки гоняли тощих собак, а во время стрельбы носились дымные, копотные клубы разрывов.
Сейчас, в вечернем последнем солнце, стена казалась золотой, нежной. Вдоль нее, отбрасывая длинные, взбегавшие надувал тени, шли три женщины в паранджах – темно-зеленой, лазурной, малиново-красной. Долгополые ткани отливали мягкими складками, светились, как лепестки. Женщины у стены, облаченные в льющиеся одежды, казались ожившими, плывущими цветами.
Это было так неожиданно прекрасно, что лейтенант опустил бинокль, устремился взором вслед за женщинами, угадывая под переливами ткани их поступь, их лица, их возраст. Казалось, шел рядом с ними, слышал их голоса, их смех, цоканье башмачков по дороге. Одна из них была пожилой, ступала медленней, тяжелей остальных. Паранджа неровными завитками налипала на грузное полное тело. Другая, моложе, сильно, царственно поводя плечами и бедрами, заставляла шелковистую ткань мгновенно очерчивать ее грудь, живот, мимолетно облегать острое, выносимое вперед колено. Третья, самая молодая, казалось, летела на лазурных крыльях, едва касаясь дороги, обнажая на миг тонкую щиколотку. Ее маленькая покрытая голова была сердцевиной цветка, а паранджа, скрывавшая облик, очертания рук и ног, тайным образом обнаруживала их красоту, их молодость и совершенство. Щукин следил за ней, чувствовал ее женственность, ее прелесть.
Он стоял на наблюдательном пункте перед башней «бэтээра» с развернутым на кишлак пулеметом. Он, командир заставы, ожидавший нападения, жесткого боя, резни, вдруг испытал мгновение восторга и нежности. Будто земля сбросила с себя угрюмую паранджу – жесткие рукотворные оболочки из брони, капониров, брустверов, минных полей, маскировочных сетей, проволочных заграждений, – и под этим твердым хитоном вдруг открылась чудная, живая сущность, соединяющая их всех, здесь живущих, в нераздельное единство, исполненное блага, добра, красоты. И нужно одно усилие, один удар проснувшегося, прозревшего сердца, один мимолетный взгляд на алую шелковистую ткань, обвившую башмачок, и исчезнет, канет навеки вся нелепая, затмевающая разум