Мусакале. После бомбоштурмового удара в артналете пусть идут вперед, прочешут кишлак. Сами разберутся с муллой Акрамом!..
И это видел Батурин – действие «дружественной банды», прочесывающей кишлак. Гибкие, осторожные, ловкие, забросив за плечи накидки, крадутся вдоль дувалов, готовые стрелять, кидаться наземь, нырять в кяризы. Просачиваться во дворы и постройки. Жадные, алчные, шарят по домам, роются в матерчатых ворохах, наталкивают в мешки шелковые ткани, серебро, фарфоровые вазы, часы. Кишлак в дыму и зловонии. Оставлен жителями, покинут боевыми отрядами, отдан на разграбление. Подавлен, сломлен еще один оплот мятежа. По ущельям, таясь от вертолетов, тянутся караваны верблюдов, вереницы детей и женщин. Уходят в горы, прочь от войны. Всадник в чалме, слыша далекие взрывы, с ненавистью сжимает винтовку.
– А все-таки, товарищ полковник, план наш с вами удался! – Березкин улыбнулся сухими, шелушащимися губами. Его усталые, вечно настороженные глаза потеплели и усмехнулись. – Сейфуддина мы замирили. Нам бы его сейчас громить, ловить по ущельям, а он вот он, пожалуйста, лучший друг! С нами идет на муллу Акрама! А ведь кое-кто нас отговаривал. Кое-кто нам не верил. Я убедился, товарищ полковник, все эти разговоры, которые ведут посольские умники: ислам, «война за святую веру», «зеленое знамя аллаха», – это все вздор. Восток признает силу и ей подчиняется! И деньги берет, кто бы ни давал! А аллах за тех, у кого больше штыков и афгани! В этом я успел разобраться.
Батурин выслушал эти слова почти с испугом. Молодой офицер, переводчик, он не влиял на решения, принимаемые старшими по службе. Но его собственный, по крохам добываемый опыт, его сложное, из предчувствий и догадок, влечение к этой земле и народу говорили, что в этой войне и трагедии присутствует не разгаданная ими, пришельцами, суть. Только любовь и терпение, бережное проникновение в сердцевину народной души могут разгадать эту суть. Не разрушить, а сохранить. Не ожесточить, а привлечь. Иначе продолжится бессмысленная бойня, продлится война.
Так думал он на второй год своей службы. Но не мог поделиться своими мыслями с начальством.
– Когда я служил в группе войск в Германии, – продолжал Березкин, – вот там была работа! Разве сравнишь? Здесь все примитивно, топорно, одно слово – Азия, средневековье! Там противник – немец, американец! Настоящий «театр», метода, цивилизация! Радиоперехваты, космос! Скрупулезный анализ источников! Там была школа… А меня, с этой школой, – в кишлаки, к верблюдам! Смешно!.. Но все-таки и у нас бывают светлые минуты. Переманили к себе Сейфуддина!
Его лысоватая белесая голова с красной, сожженной кожей наклонилась над картой. И пока он рассматривал предполагаемый маршрут продвижения и те два кишлака, где базировался головной отряд Махмудхана, Батурин молча, отчужденно смотрел на него, удивляясь, как сочетаются в этом умном, неутомимом, преданном делу человеке профессиональная глубина и наивность, знание предмета разведки и глухота к тонким энергиям восточной жизни.
– Очень важно, что амир Сейфуддин пойдет вместе с нами на Мусакалу, – сказал командир. – А еще важней, что он открыл дорогу и наши транспортные колонны пойдут без потерь. Самые большие потери в колоннах, – вздохнул он. – Жду от вас результатов. – Он отложил аэрофотоснимки и вышел.
– Все понял? – спросил Березкин, обращаясь к переводчику. – Сейчас ступай к себе, можешь отдохнуть. Через полчаса на вылет! Двумя «вертушками» идем добывать «языка» в район Мусакалы! У них там, у чертей, сильная «пэвэо»! Как бы не напороться! – И, забыв о лейтенанте, начальник разведки опять склонился над картой. Что-то нашептывал своими узкими, запекшимися губами.
Его жилище – маленькая полутемная комнатка, клетушка в саманном доме – притулилось на краю гарнизона. Если не зажигать электричества, в комнату сквозь крохотное кривое оконце с тусклым осколком стекла сочился синеватый, размытый свет. Едва освещал стол с бумагами, фотографию матери на столе, изразец, подобранный у стен разоренной мечети. Кровать с шерстяным одеялом, умывальник, автомат в изголовье – все оставалось в тени.
Он улегся поверх одеяла, прислушиваясь к жужжанию вертолетов. От звука начинало дрожать не закрепленное в оконце стекло. Казалось, что синеватый свет звучит и трепещет и комната наполнена вибрацией света. Сквозь тонкую стену слышались голоса. Батурин знал – это солдаты, улучив минуту, завернули за угол, перекуривают здесь, у стен его жилища, подальше от глаз командиров.
Он чувствовал себя усталым, огорченным, почти больным. Мучила его не телесная хворь, а связанная с работой неудовлетворенность. Общаясь с афганцами, устанавливая между ними и теми, кому помогал в переводе, – командиром, Березкиным, офицерами штаба – истинную, прочную связь, он каждый раз ошибался, промахивался, упускал что-то важное, таящееся, не в словах, а в интонациях, взглядах, неназванных чувствах. Ему казалось, что в этих промахах повинен он, что его знания недостаточны. Он, афганист, не знает страны и народа.
Он пытался понять психологию, внутренний мир афганцев, наблюдая их в часы веселья, в часы беды и молитвы.
Он бывал ими принят как гость. В самом бедном, скромном жилище, на пыльной кошме бедняка. Был окружен их лаской, любовью. Выставляли последнее – сухую лепешку, вяленый ломтик мяса, жидкий чай в разбитой пиале. Но от сердца, от всей души. И грози ему в эту минуту опасность, напади на него враг, хозяин сорвет со стены свою старую пуштунскую винтовку и станет защищать его, как брата, как сына.
Он угадывал их лукавство, когда в дуканах хитрили, утаивали, увиливали от прямого ответа купцы и менялы, сребролюбцы, видели в нем простофилю, чужака, иноверца. А когда выводили их на чистую воду, смущались, улыбались, быстро шли на попятную.
Видел в час смерти. Двух захваченных в плен моджахедов, когда афганские командос прочесывали мятежный кишлак. Обоих взяли с оружием – не успели засунуть винтовки под стреху виноградной сушильни. Их поставили тут же, у глинобитной стены. Оба молчаливые, молодые, высокие, с длинными, опущенными вдоль тела руками, смотрели на своих убийц с откровенной, разящей ненавистью. Огненно-черные, пылающие, испепеляющие глаза. Стояли плечом к плечу, глядя, как поднимаются стволы автоматов. Сколько раз в ночи настигал Батурина их огненный, ненавидящий взгляд!..
Видел их в час молитвы, когда садилось солнце и степь начинала краснеть, струилась, стекленела. В зеленом небе стояли алые горы. Путник, расстелив у обочины молитвенный коврик, совершал вечерний намаз. В его молитве, в его закрытых глазах, в обращенных к богу воздыханиях были истовость, глубина. И казалось, его молитвой сберегаются зеленое небо, далекие горы, хлебные нивы, сады.
За стеной слышались солдатские голоса.
– Да его пристрелить было мало, не то что морду набить! Мне вон ротный судом грозит, а мне не страшно! Я в пустыню ходил. Мне после пустыни никакие суды не страшны! – говорил один, хрипловатый и яростный, звучно сплевывая.
– Пусть в пустыню сходят, караван забьют, а тогда и судят. А пока не сходили, неизвестно, кто кого судить должен! – отвечал второй, насмешливый, умолкая на время коротких сигаретных затяжек.
– Эти, которых из Ленинграда, из Москвы набирают, самые поганые, бессовестные! И дураки! Их первыми пуля находит. Не могут выжить в пустыне! Их пустыня не принимает. Я сразу вижу, кого когда кокнет. У них на лицах написано.
– Уж это точно! Москвичи – лопухи. Ленивые. И терпеть не умеют. Батурин рассеянно слушал. Оба солдата были десантниками, что
уходят в засаду в пустыню на истребление караванов с оружием. Быть может, оба полетят сейчас вместе с ним на захват «языков». Их ирония, ожесточение – солдатское понимание жизни все той же мудростью, приобретаемой в крови и слезах.
– Я ему говорю: «Ты флягу взял, она у тебя одна на сутки! Береги! Терпи! Не пей! Днем пить впустую. Выпил, и вся вода из подмышек вышла. Ты ночи, дурень, дождись, тогда и пей!..» Нет, не слушает! Всю флягу высосет и сидит мокрый, как мышь, глаза пучит!.. Зло берет! Думаешь, зарыл бы тебя, гада, в песок! Москвичи, они самые дикие, честно!
– Это уж точно! Да и ленинградцы такие же!
Зеленый изразец на столе мерцал, лучился, и казалось, – глазурованная глина из купола старой мечети и есть источник света, озаряющий комнату. Батурин смотрел на изумрудное свечение глины, слушал голоса за стеной.
Его основная работа в воюющей части требовала всех сил и энергии. Приучила к бессоннице, к постоянной готовности по первому знаку, приказу мчаться на вертолете, «бэтээре», штабной машине, ночью и днем, в пекло и холод. Допросы пленных, тайные встречи с агентами, работа на фильтропунктах, куда из окруженных мятежных кишлаков перед началом удара выкликалось, вызывалось по мегафонам мирное население. Уходили женщины, дети, старики, с кулями, с поклажей, скотиной. И он, тоскуя, сострадая и мучаясь, направлял кого к врачу, кого к повару, кого в тень брезентовых тентов, и уже начинала грохотать артиллерия, клубились в кишлаке разрывы, и в ответ из-за дувалов стучали крупнокалиберные пулеметы душманов. Он был в постоянных трудах, черных, не оставлявших минуты для созерцания, любования, осторожного, бережного постижения. Но все же сквозь скрежеты и вопли войны стремился понять жизнь народа – для другого, почти невозможного мирного времени, после окончания насилий и боен.
Погребения, когда торопились до захода солнца отнести на гору белого, спеленутого мертвеца, снять его с деревянного ложа, опустить в могилу головой на камень в направлении к невидимой Мекке, накрыть могилу пыльными, горячими сланцами, поставить в изголовье дикую глыбу. И мертвец превращался в гору. Вечернее солнце зажигало на ней разноцветные погребальные светильники. Усталая толпа с мотыгами, кетменями неторопливо спускалась с горы в кишлак.
Навруз – Новый год, отмеченный пробуждением злаков, набуханием виноградных сахарных почек. Люди подходят друг к другу с дарами, с тихим поклоном. Кишлаки – в сладком, прозрачном дыму. Шипит не вертеле румяный кебаб. Дышит на блюде гора стеклянного риса. Льется в пиалы гранатовый сок. В каждом жилище воздают хвалу милосердному, любвеобильному Богу. Испрашивают у него благоденствия, продолжения рода, цветения и плодоношения полям.
Труды и работы всем миром, когда роют кяризы, подземные русла, где холодный донный поток, упрятанный от солнца и пыли, бежит под землей, поит кишлаки и поля, стада овец и верблюдов. Древнее, от праотцов, мастерство. Кетменем копатели роют колодцы, посылают наверх плетеные корзины с землей, кожаные бурдюки с мокрой глиной. Роют подземный туннель. Вода, собранная по каплям от тающих льдов и быстролетных редких дождей, наполняет медный кувшин с длинным, как у цапли, горлом.
Он старался понять удивительную культуру народа, в которой сквозь все лихолетья тот сохранил свое здоровье, стойкость и целостность.
За стеной десантники говорили:
– Я ему повторяю, дураку: «Не пей до конца, береги!.. Сегодня не забьем караван – еще сутки в песках оставаться! Взвоешь без воды!» Нет, всю вылакал!.. Смотрю на него – будто с ума сошел! Бледный, глазами водит, кадык вниз-вверх! Ничего не соображает! Спятил от жары!
– Это я по себе помню. Только одно в голове – пить, пить! Пустыня, а тебе речка мерещится, колодец… Это я помню!
– Ну вот… Гляжу, уполз куда-то. Автомат здесь, а его нет. Думаю, упрет в пустыню – и с концами! Или «духи» его возьмут, или удар хватит. Пошел искать. А он, гад, за бархан зашел, открыл флягу, где запас воды, «энзэ», и лакает!.. «Ах ты, – говорю ему, – сволочь!.. Ты что же общую воду пьешь? Ты кого без воды оставляешь! Меня без воды оставляешь? Ну, если у тебя совести нет, пей, допивай, товарищей своих обворовывай!» Он на меня смотрит, как собака трусливая. Думает, сейчас я ему врежу, флягу отниму. А сам пьет, торопится, булькает. Так и допил флягу, мразь бессовестная! Вот тебе и москвич! Вот тебе и столичный!
– Да они там все такие, в Москве! Они тебе доброго слова не скажут. Ты для них деревня, провинция. Презирают!
– Я его там хотел «презреть», да сдержался!
Они замолчали. Слабый запах табачного дыма просочился в оконце. Батурин подумал: должно быть, он прав, этот хрипловатый десантник. Тот, кого не примет пустыня, отвергнет земля и природа, тот будет убит. Не только гранатой и пулей, ударом базуки и мины, но и тоской, и унынием.
На свой второй год войны, переболев гепатитом, настрадавшись от жажды в барханах, обморозив ноги в горах, когда повалил сырой снег и ударил мороз и их горные куртки превратились в гремящие панцири; он, получивший тепловой удар на броне, изведавший род безумия от многодневного ровного