завывания удушающе-жаркого ветра, заносившего песчинки на страницы блокнота, в пишу, воду, казалось, в самую душу, покрывавшего ее бессчетными порезами, – он все-таки мог сказать, что любит природу афганских гор и пустынь.
Река, зеленая, как жидкий малахит, стекленеет на перекатах, шипит у раскаленных пепельных круч. Сбросить потные, прелые одежды, скисшие ботинки, плюхнуть на песок автомат, лечь в холодные, сладкие, прозрачные струи, в их чистое жжение, смывающее больные, воспаленные оболочки настороженности, страха, вражды, недоверия. Лежать в холодной азиатской реке голым, омытым, становясь постепенно рекой, далеким ледником, белым, застывшим облаком, малой, выросшей у потока былинкой.
Ледник, голубой, недоступный, парящий над бесцветными кручами, над черными камнепадами. Присядешь без сил, с грохочущим сердцем, с запаленными легкими, с переполненными болью мускулами, водишь пугливо глазами – не мелькнет ли чужая чалма, не блеснет ли вороненый лучик винтовки, и вдруг – ледник, его распростертые белые крылья. Сидишь, забыв на мгновение про горячий автомат, про потный «лифчик», про индпакет с пластмассовой ампулой промедола. Смотришь на это парящее чудо. Пьешь, дышишь, молишься бессловесно, веря в возможность иной, высшей жизни, горной красоты и любви.
Горы в вечернем солнце. Краткое, быстрое угасание дня. В эти минуты космос врывается в расселины и ущелья своими спектрами, прозрачными радугами. Словно ангел проносится над вершинами, зажигая на них драгоценные светочи. На каждой вершине поставлена громадная, яркая лампада, прозрачная, лучистая. Как из хрустальной чаши, льется из нее золотое, зеленое, алое… Кто-то огромный, невидимый, быть может, все тот же ангел, переставляет эти чаши, меняет цвета. И ты в восхищении тянешься к лиловой горе, наблюдая, как в ней возникает желтая грань, сменяясь зеленой, малиновой. И последний, розовый пик среди густой синевы. Ночь, туман, мерцание звезд. Слабые запахи оживших горных растений. Ночная роса на стволе пулемета. И бесшумно, беззвучно на откосе возникает видение. Горный козел вышел на кручу, замер, вдыхает дуновение ущелий. Рога, недвижно упертые ноги – все в звездах. И ты веруешь – тебе явился дух этих гор, этой поднебесной страны.
Батурин знал по себе: помимо военного, грозного опыта, связанного с насилием и кровью, он, отделенный от внешнего мира броней, нацеленным дулом и выстрелом, он по каплям собирает драгоценное знание об этих горах и барханах, о лазурных, как каменные ковры, мечетях, о смуглолицых, в долгополых одеждах земледельцах, наездниках, воинах. Знание не для войны, а для мира.
Десантники за стеной покуривали, поплевывали. Слышался хрипловатый, надтреснутый голос:
– Ну, ладно, думаю, напился, гад, вылакал мою долю, выпил мою кровь, подлюка! Теперь уймется – ночь попрохладней, песочек остывает. Думаю, через час-другой пойдет караван, мы его забьем – и домой, отдыхать. Глядь, опять его нет! Туда-сюда – нету! Я к радисту: «Не видел?» – «Да он за бархан пошел!..» Я за ним! Там наша броня стоит, «бэтээры». А он, гадюка, в темноте пробку у радиатора отвинчивает, воду хочет слить, напиться! Я в него фонарем: «Ах ты, сука поганая! Ты что же, нас всех погубить хочешь? Чтоб все мы тут остались и сдохли? А ребята вернутся! Я тебя сейчас пристрелю, подлюку! Такие жить не должны!..» А он мне: «Стреляй. Все равно не выживу. Все равно помру…» Я бы его, может, и кокнул, да старлей прискакал, отнял его у меня! Но я ему разок успел мазнуть между глаз!.. Бывает же погань на свете!
– Разные люди бывают, – ответил второй, и было неясно, что он подумал. Может быть, пожалел москвича.
Батурин вздохнул. Скоро кончается срок его службы, и он уедет домой. Как знать, вернется ли снова сюда, когда сомкнётся граница за последней военной машиной, уходящей с афганской войны. Здесь на долгие годы продлится междоусобица, продолжится кровавое варево, усилится внутренняя распря с переменой вождей и властителей, с возвышением и умалением племен. В этой внутренней распре нет места ему, Батурину, военному переводчику, знатоку пушту и дари. Он многое не успел и не понял. Многое прошло незамеченным. Мало где успел побывать. Не был на свадьбе, на той, о которой рассказывал учитель Фазли. Ни разу не видел настоящую мусульманскую свадьбу из тех, что играют сейчас в зимних кишлаках и селениях.
И вдруг, перелетая в иное пространство и время, вспомнил северную русскую свадьбу в поморской деревне. Подумал изумленно, испуганно: «Неужели это я, с автоматом, на войне, в чужой стороне?… Та северная русская свадьба…»
Гора зеленая, с промороженной, жесткой травой. По горе, по седому инею текут сарафаны, алые подолы, пестрые ленты. Старухи в кокошниках, шитых жемчугом, в золоченых рогатых киках. Молодежь в нарядных сапожках. Три гармони враз раздувают красные, зеленые, золотые мехи. Бричка с женихом и невестой устлана половиками. У коня ленты в гриве, обмотана бархатом дуга. Жених румяный, без шапки, грудь нараспашку, чуб набок. Невеста обняла жениха, держит ветку рябины.
С горы – к реке, к лодкам. Обоих понесли на руках. Сажают в ладью. Лодки в лентах, утыканы еловыми ветками. Веслами, шестами о лед толкаются, рубят, звенят – в стекле, брызгах, в солнце. Вынеслись на синюю середину с грохотом, стоном. Гармонь утопили в реке.
В избу, в теснотищу. Столы в два ряда. Огонь в печи. Окна настежь. Яичня на черных сковородках пялит золотые глазищи. Холодец из кабана и теленка. Горы хрустящей, с ледком, капусты. Миска с морошкой и клюквой. Шипящий противень с говядиной. Бутылки с водкой. Гульба, поцелуи, крики.
Ночью изба, как в пламени. В окнах красно. Мечутся тени. Хмельные песни. То бабьи, от которых рокот и гул. То общим хором старинную про коня и орла. В пляс, в топот, так что пляшут венцы, переводы. То снова: «Горько!» Железный поднос с цветами, на который сыплются рубли и червонцы.
К полуночи костер у реки. Свалили две сухие сосны, запалили. И огненный вихрь до неба. В звезды улетают красные спирали и змеи. Люди окружили огнище; синеглазые, озаренные, повели хоровод. И кажется, свадьба отрывается от земли, летит в небеса в красных струях огня.
Батурин вспоминал эту свадьбу, припадая лицом к той зеленой, морозной горе, к студеной синей реке, к жаркому кострищу.
В дверь постучали. Вошел посыльный. Разглядел его в полутьме:
– За вами послали, товарищ лейтенант!.. На вылет!..
Он схватил автомат – и словно оделся в тончайшие металлические оболочки. Заострился, обрел другое лицо и тело, устремленное, зоркое, резкое. Опять был военным. Был готов воевать, исполнять приказы, поднимать по приказу оружие.
У взлетного поля, у зеленого аэродромного железа, стояла группа захвата. Десантники в брезентовых куртках, отягченные железом – ручными пулеметами, автоматами, рациями, «лифчиками» с боекомплектом. Стертое, облысевшее, избитое о камни, измызганное суховеями оружие. Командир группы что-то негромко втолковывал, доводил до солдат смысл операции.
Начальник разведки Березкин, в снаряжении, с автоматом, стоял в окружении летчиков. Склонились к планшету – прокладывали маршрут.
– Пойдем на Мусакалу, но низом, в обход, по речкам. Чтобы нам на мушку к мулле Акраму не сесть… У него вот здесь противовоздушная оборона развернута, – Березкин тыкал в планшет. – Горушки набиты «дэшэка» и зенитками!
Летчики в пятнистых комбинезонах чутко ему внимали. Батурин, обретая ту же чуткость, предчувствовал близкую погоню и поиск. Был с ними заодно, был ловцом, участником погони.
– Вот здесь пройдем над дорогой и будем их брать! «Борбухайку», «тойоту», что Бог пошлет! – Березкин, отрывая глаза от карты, поглядывал на близкие, с опущенными лопастями вертолеты, на солдат, на летчиков, словно убеждался в способности машин и людей выполнить сложный, опасный поиск. Уклоняясь от пулеметов противника, сцапать на дороге добычу и умчаться с ней домой. Батурин, подобно солдатам и летчикам, испытывал нетерпение, дразнящее чувство опасности. Поглаживал автомат на ремне.
– Вот здесь зачерпнем в степи… У этих кишлаков пошуруем, – продолжал Березкин. – Здесь надо пощупать головной отряд Махмудхана… Но тоже осторожно, не резко. Без захода на кишлаки!
Батурин знал летчиков. Со многими летал на задание. Сиживал вечерами в их комнатушках. Слушал музыку, иногда за компанию пропускал чарку спирта, разглядывал на стенах фотографии их жен, матерей и детей. Командир эскадрильи воевал в Афганистане по второму кругу. Был сбит и ранен. Его лицо, в рубцах и метинах, казалось лицом старика. Несло на себе отпечаток сухих степей и предгорий, над которыми летал вертолет, отпечаток горящих кишлаков и разрывов. Его щеки и лоб стали подобием карты, на которой были отмечены объекты ударов, маршруты разведки, площадки в горах с высадкой десантов, вывозом убитых и раненых, с падением горящих машин. Теперь на этом усталом лице сквозь пыль и окалину светилась молодая, острая мысль – предвкушение погони.
Батурин видел: они все заодно, охотники, ловчие. И добыча, еще неведомая, уже присутствует в этом холодном солнечном воздухе с блеском выпуклых вертолетных кабин.
– Все понятно? – спросил Березкин.
– Так точно, – ответил командир вертолетчиков.
– Тогда по бортам…
Две машины Ми-8 взмыли над полем и ринулись в открытую степь. Березкин уселся в кабине между правым и левым пилотом, вытеснив оттуда борттехника. Батурин следил в иллюминатор за мельканием земли.
Десантники угнездились на лавках, разложив на полу оружие, аккуратно, стволами к хвосту. По клепаной оболочке, по лицам солдат, по их стриженым головам, по вороненым стволам гуляло круглое солнечное пятно, залетевшее в вертолет.
Батурин прижался к обшивке, наполненной металлической дрожью, входя в резонанс с этой дрожью.
Прошли расположение части – саманные казармы, похожие на засохшие ржаные буханки, помойку с бесчисленными вспышками консервных банок, врытые в землю «бэтээры» охранения, клетчатое взлетное поле, на котором зеленое аэродромное железо казалось свежей травой.
Перепорхнули пойму реки с латунной рябью. Брошенная крепость была похожа сверху на дупло изгрызенного, омертвелого зуба. Резко снизились, прижались к земле, отыскивая сухое русло… Втиснулись в него и на бреющем, едва не касаясь колесами серой, размытой гальки, помчались вровень с берегами. Все слилось в серое, сплошное мелькание, в рокот, рев, словно поднятый винтами щебень колотил в обшивку и машины прорубались сквозь степь, оставляя глубокий прорез.
Батурин чувствовал бешеную, железную скорость. Страшился ее, понимал ее неизбежность. Вливался в нее своей мыслью, волей, убыстрял, торопил. Был сам этой скоростью. Стремительный вихрь машины был продолжением ревущего движения войны. Будто в громадной трубе, воздетой над бренной землей, дули жестокие ветры. Сквозь раструб этой трубы неслись боевые машины, двигались батальоны. В нем сгорали кишлаки и селения, умирали и падали люди. И он, Батурин, еще недавно вспоминавший о свадьбе, робкий, сострадающий, стремящийся к свету и истине, был внесен в грохочущую, дующую смерть трубу. Был ее голосом, ее поднебесным воем.
Резко взмыли. Отвалили от русла. Ровная, белесая степь с тонкой ниткой дороги возникла под днищем машины.
Батурин следил за дорогой. Эта нитка тянулась из Мусакалы в губернский центр, то обрастая мелкими кишлаками из нескольких склеенных домиков, то обнаженно, голо расчерчивая пустынную степь среди солончаков и оврагов.
Два велосипедиста, крохотные, с белыми нашлепками на головах, с бусинками солнца на рулях, промелькнули внизу. Вертолет слабо дрогнул, чуть наклонился в вираже, будто летчик разглядывал велосипедистов, колебался, не ринуться ли вниз, на захват.
Снова волнистая пустота с ржавыми, седыми разводами, по которым тянулась дорога – то струнно-прямая, то ломаная, то свитая в петлю, проторенная по неведомому закону, пробитая в камнях и песках копытами коней и верблюдов, колесами повозок, ногами крестьян и кочевников. Древний, нанесенный на землю