страны.
Калмыков снова испытал тревожный, наподобие страха, толчок. Долгоносый, чернобровый человек с маленьким ртом жаловался на смерть спаниеля. Между Калмыковым и этим тоскующим, похожим на тощую птицу, человеком была больная неясная связь. Эту связь замыкал властный человек на портретах, повелитель страны и народа.
Глава десятая
Ранней осенью, в золотистые московские сумерки, когда в скверах пахнет палой листвой и блестящие машины, брызгая фарами, проносятся в сиреневых сумерках, он поджидал ее возвращения. Она опаздывала, он терпеливо ждал, начинал тревожиться, выходил из полутемного переулка на озаренную улицу, вглядывался в толпу, надеясь издали угадать ее легкую торопливую походку.
Ее не было час, другой. Он мучился, тосковал. Ему мерещилось дурное, болезненное. Сидел на холодной деревянной скамейке, мял в руке обломанную веточку тополя, жевал горький черенок листа, всматривался в сумрачный переулок, умоляя Бог весть кого, чтобы с нею и с ним, с их любовью ничего не случилось.
Подкатила легковая машина. Из нее вышла она и следом высокий, в плаще, мужчина. Что-то тихо ей говорил, смеялся, проводил к порогу. Поцеловал на прощание руку, склонив низко голову. А он, на скамейке, держа в зубах горький расплющенный черенок, испытал вдруг такое страдание, подобие смертельного обморока, словно тело его стало распадаться на частицы и клетки, и каждая источала нестерпимую боль.
Через несколько дней она объявила ему, что выходит замуж за известного математика. Просила ее не винить, просила оставить ее. Они расставались мучительно, несколько недель кряду. То встречались, и он снова распускал по подушке ее волосы, целовал их, и она плакала на его голом плече. То она кричала на него, гнала прочь, требовала, чтобы он сгинул, исчез.
Позже в жизни он не раз испытывал боль, физическую и душевную. Перенес открытый перелом ноги, операцию аппендицита почти без наркоза, знал приступы меланхолии и тоски. Удивлялся, сколь изобретательна природа, сколько у нее способов измучить и заставить страдать человека. Но такого страдания, как в ту осень, он больше никогда не испытывал. Разрушалась не просто его плоть и душа, а нечто большее, высшее, составленное из любящего женского и мужского начала, соединенное в божественную личность. Эта личность распадалась, выделяла из себя со слезами и стонами те ночные снегопады с голубоватой луной, лыжные прогулки по сияющим полям, темные ночи, когда невозможно дышать, и волосы ее превращались в душные космы, и он, задыхаясь, целовал ее быстрые губы. Все, что они пережили вместе, заключили в свою любовь, чтобы из этой любви родились их дети, продлился их род, теперь, как дым, вырывалось на свободу, уносило из него смысл жизни, оставляло темную прорву.
Раз в неделю грузовики и бензовозы батальона отправлялись на аэродром. По воздушному мосту из Союза прибывало топливо, боекомплект, запчасти к «бэтээрам», доски для нар, матрасы для солдатских постелей.
Калмыков обустроился в уголке казармы за брезентовым пологом, где ревела форсунка, впрыскивала в печку солярку. Из зарядных ящиков были сколочены стол и лежак. На гнутых гвоздях в стене висели автомат и бинокль. А на столе на планшете лежал голубой, найденный на пустыре черепок.
Снова и снова они с Татьянушкиным выезжали в город. Калмыков наносил на карту расположение штаба царандоя – афганской милиции, министерства обороны, здания ЦК и райкомов. Он не спрашивал, для чего это было нужно. Его главным объектом был янтарный Дворец на горе с подъездными путями, с яблоневым садом, с отрезком железнодорожной колеи, на которой ржавел и разрушался королевский вагон, единственный на страну. Дворец был частью Кабула, и он, военный разведчик, должен был знать топографию города. Поколесив по центру среди толпы и транспортных пробок, они свернули в тихий малолюдный район, где за высокими изгородями скрывались богатые виллы. Их машина уткнулась радиатором в железные ворота. Из сторожевой будки выглянуло зоркое внимательное лицо охранника. Ворота отворились, и они вкатили во двор, остановились перед деревянным богатым крыльцом.
Просторная двухэтажная вилла была обшита внутри черным лакированным деревом. Внизу была гостиная с диванами и низкими столиками, на которых красовались коробочки для сигарет, склеенные из ромбиков лазурита и яшмы. Тут же находилась столовая с длинным обеденным столом и стульями, чьи высокие спинки украшала резьба. На второй этаж вела лестница, виднелись двери комнат, массивные медные ручки, высокая хрустальная люстра.
В гостиной на диване, утонув в мягкой коже упитанным телом, сидел дипломат Квасов, тот, с кем Калмыков познакомился мимолетно в посольстве. Квасов узнал Калмыкова, не вставая, махнул в знак приветствия, капризно выставил нижнюю губу:
– Оловянным солдатикам привет!
Это небрежное обращение задело Калмыкова. Снова, как при первом знакомстве, он испытал неприязнь к дипломату. Не мог понять, откуда у этих высокомерных людей такое самомнение, чувство превосходства над прочими.
Тут же, на резной табуреточке, сидел афганец с худым лицом, на котором выбритые щеки и подбородок казались огромными синяками. Его костюм был безукоризненно чист и проглажен, шелковый галстук украшал белоснежную рубаху, в манжетах сверкали дорогие запонки.
– Азиз! – представился он Калмыкову, сгибаясь в поклоне, прижимая худую ладонь к сердцу. И пока он приветствовал Калмыкова, его лицо на мгновение стало мягким, добрым, а когда вновь уселся – потускнел, ожесточился, и лицо его выражало страдание.
Калмыков уселся, видя, как Татьянушкин говорит по телефону. Из дверей появлялись и исчезали молодые люди, легкие, бесшумные, похожие на спортсменов. Казалось, на вилле разместилась спортивная команда и Татьянушкин был ее тренер.
– А я тебе повторяю, Азиз, вам не надо было начинать революцию! – Квасов, повернувшись к афганцу, продолжил прерванный разговор. В его словах слышались назидательность и все те же превосходство и всеведение. – Рано было начинать. В итоге в партии раскол, в народе раскол, и будет из всего этого большая буза!
– Революции не начинают! – Афганец отвечал на правильном русском, допуская легкие неверности в интонациях. Твердые согласные с трудом проталкивались сквозь его коричневые зубы. – Афганистан был, как банка с рыбой! Долго лежала на солнце, разбухла, и взрыв! Революция – взрыв!
– Революцию делают человеки, мой дорогой! – остужал его легким, едва заметным цинизмом Квасов, почти наслаждаясь терзаниями собеседника. Позволял ему страдать, а сам отделялся, отчуждался от его страдания. – Человеки в Кабуле, человеки в Москве, человеки в Вашингтоне! Мое мнение – не надо было затевать революцию, а надо было потихоньку-полегоньку прибирать власть к рукам. Меньше крови, больше денег – вот смысл хорошей политики!
– Революция – взрыв! – Афганец, отчаявшись убедить дипломата, обратился к Калмыкову: – Общество был расколот, армия был расколот! Советские раскололи, американцы раскололи! С севера вы дороги строили, с юга американцы нам строили! Вы туннель на Саланге построили, американцы аэропорт в Кандагаре построили! Вы политехнический институт построили, американцы университет! Офицеры в Советском Союзе учились, другие офицеры в Америке! Инженеры диплом получали в Союзе, другие в Америке! Общество был расколот. В нашей революции есть афганские проблемы, есть советские проблемы, есть американские проблемы! Советский Союз решает в нашей революции свои проблемы!
– Дорогой Азиз, не надо вешать на нас ваши проблемы, у нас своих по горло! – доброжелательно, но и с нескрываемым раздражением перебил афганца Квасов. – Что вам надо? Продовольствие посылаем – пожалуйста! Политическую литературу – пожалуйста! Деньги на нашем монетном дворе печатаем – ради Бога! Танки и самолеты – нате! Но только не войска! Наши военные, если их сюда запустить, они такое здесь наворотят! – Квасов хохотнул, колыхнув жирным подбородком, тяжело заерзал на диване и замер, еще больше оплыл, погрузился рыхлыми телесами в мягкую глубину дивана.
Калмыков принял на свой счет едкое замечание о военных. Его, Калмыкова, не любил Квасов. Против прибытия батальона возражал дипломат. Калмыкову был неприятен этот тучный ироничный политик. Но он молчал, не вступал в разговор. Истинный смысл разговора был ему непонятен. Не дело ему, военному, вступать в разговор политиков.
– Если сейчас не пришлете войска, наша партия будет расстреляна! – Азиз страдальчески ломал брови, убеждал, умолял. – Лучшие члены партии, интеллигенты, теоретики, замучены и расстреляны! Вы говорили мне: «Действуйте!», и мы действовали, делали революцию! Теперь мы в тюрьме, нас пытают, расстреливают, а вы не хотите спасти! Вы верите Амину, что он ваш друг! Когда нас всех расстреляют, Амин скажет вам: «Нет». Он позовет Америку, позовет Пакистан. Вы хотите, чтобы на границе с Советским Союзом были Пакистан и Америка?
– Это преувеличение, дорогой Азиз! – барственно ответил Квасов, прощая собеседнику незнание истинного положения дел, видного ему, дипломату. – Афганистан при любом режиме будет дружественной страной. Нам не нужно присылать войска, не нужно повторять ошибку англичан. Нам нужно ждать, когда в Афганистане восстановится политическое равновесие!
– Вы будете ждать, а нас будут стрелять!.. Вчера в Пули-Чархи расстреляны Hyp Мухаммед, Достагир, Надир Сайд! Лучшие товарищи!.. Вы будете ждать, а нас будут вешать за ребро и огонь к ногам! Будут пальцы в дверь и давить!.. Будут ток в провода и в язык!.. Вот, смотри!..
Он задрал рукав своего дорогого пиджака, обнажил белоснежную рубаху. Дрожащими пальцами расстегнул золоченую запонку. Заголил руку, и по всей руке до локтя бугрились, перекрещивались перламутровые рубцы и шрамы, проедали мышцу почти до кости.
Глядя на эту руку со следами ожогов, Калмыков вспомнил не давнюю пирушку в казарме, офицера-афганца с рубцом, его ненависть и проклятья предателям, желание мстить, убивать. Вдруг остро, грозно почувствовал, что страна, куда он явился, была страной беды и войны и он со своим батальоном оказался среди этой беды, стал ее частью. Но было неясно, кого из афганцев станет защищать батальон. Тех ли, что пили с ним на офицерской пирушке, или этого, сидящего на вилле советской разведки. Кому из них станут помогать его «бэтээры» и «Шилки», его роты спецназа.
Татьянушкин подошел, мягко положил руку на плечо афганца, и тот, оглянувшись, благодарно улыбнулся. Стал задергивать рукав рубахи, скрывая ожоги, застегивал золотую нарядную запонку.
– Азиз, тебя к телефону! – сказал Татьянушкин. И афганец торопливо и бесшумно заспешил по ковру в дальний угол, где на столике стоял телефон.
– Он здесь на нелегальном, – сказал Татьянушкин. – Если выходит в город, надевает чалму и бороду. Жизнью рискует!
И опять Калмыков подумал: здесь, на вилле, вынашивался неведомый план, и его батальон, опустившись на эту землю, встроился в этот план. Ему, Калмыкову, известны лишь малые, проступившие наружу штрихи, а главная сущность скрыта. Так и останется в тайне, ведомая, быть может, тучному цинику Квасову, милому, с добродушным лицом Татьянушкину.
– Ведь какая страна была! – с сожалением, пока не было рядом Азиза, произнес Квасов. – Рай! Можно было ехать по любому проселку, в любой кишлак, и везде ты желанный гость, белый человек! Здесь Восток, нетронутый, первозданный! Дешевое золото, дешевые ковры, изумруды! Гератское стекло, зелено- голубое, как море! Нуристанские клинки – волос на лету рассекают! Все погубят, все разорят!.. Нет, с меня довольно! Уезжаю! Не хочу в этой ерунде участвовать! Пусть эту дурь другие без меня творят!
Он выпятил нижнюю губу и с презрением посмотрел на Калмыкова. В его глазах была острая неприязнь. Калмыков не понимал ее природы, не умея разгадать таинственный план и чертеж. Испытал к дипломату ответную неприязнь.
Снаружи, приглушенный стенами, раздался сигнал машины. Дверь растворилась, и вошел высокий, поджарый военный в афганской серо-зеленой форме без знаков различия. Следом шагнул молодой человек с короткоствольным автоматом, аккуратно поставив оружие у дверного порога.
При появлении мужчины Татьянушкин вытянулся. Азиз сделал нетерпеливый радостный шаг. Квасов с трудом вырвал из дивана жирное туловище, охнул и