Но это придет не сразу.
Само возрождение запоминается плохо, глухо, как далекий смутный сон. Темнота. Тупые толчки боли расширяющегося, еще бесформенного нового тела. Нестерпимая жажда, утоляемая жадным питьем. Зуд кожи, слишком тонкой, слишком нежной, не поспевающей за ростом тела; хочется разорвать на себе кожу, но нет рук — и тело корчится; но тебя касается дружеская рука с пригоршней мази, потом из тела, как корни и ветви, выдвигаются ноги и руки, на лице распускаются цветы глаз… Жмурясь и морщась от режущего света, ты с опасливым недоумением изучаешь себя, бессознательно соизмеряешь усилия тела с движениями странных отростков перед глазами; ты впервые видишь своих благодетелей — и пугаешься их, а затем быстро к ним привыкаешь, и память кожи подсказывает: да, это они поили и утешали тебя в пору слепоты.
Возрождение течет быстрее первого рождения; ты не учишься всему заново, а вспоминаешь и, сам изумляясь, стремительно осваиваешь речь, мышление, навыки; все ближе твое прошлое — твой ум уже достаточно окреп, чтобы открыть его. Однажды ты сам спрашиваешь у тех, кто тебя выхаживал: — Кто я?
Имена тех, кто вернул мне жизнь, я узнал раньше, чем свое собственное — оно совсем выгорело, дотла. Мне пришлось назваться самому, чтобы не быть безымянным, и жить так, пока я не нашел свое настоящее имя.
Их звали Вереск и Клен. Вереск, как все Верески, мелкий и худощавый, а Клен высокий, стройный, с кроной-короной вьющихся пышных волос; еще Клен носил залихватские усы, будто гусар.
Они не торопили меня узнать свое прошлое. Я совсем освоился у них — сперва нерешительно, а затем уверенно взял на себя хлопоты по хозяйству. К их приходу еда была всегда готова, а в доме царила чистота; меня хвалили, хлопали по плечу и не отговаривали, когда я наводил себе седьмую порцию крепкого кофе (а чашками им служили вместительные жестяные кружки) с таким количеством сахара, что после осы роились над посудной мойкой. Кофе я взбалтывал не из одной любви к его терпкой крепости, а чтобы достойно проводить очередной четырехэтажный сэндвич.
Но спросил я иначе: «Как меня зовут?», а не «Кто я?»
А то все «ты» да «ты», «дружище» или «парень».
Вереск принялся лепить маску из шоколадной фольги. Клен закурил, внимательно глядя на меня, будто не я от него, а он от меня чего-то ждал. Наконец он сказал:
— Ты помнишь пожар?
Пожар?.. До той секунды я не знал этого слова, но сейчас оно начало жить во мне — так возникает и быстро расплывается на скатерти черное пятно пролитого кофе. Жар — это было знакомо: жар — то горячее и опасное, что пляшет в печи, что вспыхивает на спичке. А по-жар… По-топ — это когда все и вся заливает вода, погром — когда ненависть крушит все вокруг себя, побоище — когда ярость бушует среди людей, по-ветрие — когда никому не укрыться от ветра смертной порчи… тогда по-жар — что-то страшное, когда жар — со всех сторон.
Едва цепочка мыслей привела меня к смыслу пожара, как я все вспомнил; наверное, это стало заметно: Клен затушил сигарету, но поздно — вьющийся над столом слоеный дым и тление последних крошек табака так намекнули моим ноздрям о прошлом, что я замер, раздавленный ударом из глубины проснувшейся памяти.
Огонь! Ревущий, сплошной, наступающий с треском, а между клиньев огня — удушливый дым, крик и кашель! Мой кашель, мой крик!..
— Что это? Что это было?! — со всхлипом вырвалось у меня; я прижал кулаки к глазам, будто хотел протереть их от едкого дыма.
Клен резко схватил меня за запястья:
— Вспоминай! Ну! Ты должен вспомнить!..
Оттолкнув его, я вскочил, бросился в ванную, открыл оба крана на полную мощность и подставил лицо под тугую струю, чтобы вода лилась по мне, много воды!..
Кажется, я плакал — лежа в ванне, в мокрой одежде. Вереск, вертя в пальцах готовую маску — мятое лицо с большими пустыми глазницами, уродливым носом и разинутым ртом-воплем, — стоял, подпирая дверной косяк.
— Он ничего не вспомнит. Ему было слишком больно тогда… ведь так, парень?
Да, да, да, кивал я, не находя слов, потому что понял — тогда было не просто больно и даже не слишком больно; тогда была моя смерть.
— Попробуй вспомнить, — уже мягко, просительно взял меня за руки Клен. — Как начался пожар, с чего? Кто был с тобой рядом до пожара, о чем вы говорили?..
— Нет, — помотал я головой, — я ничего… не помню. Только огонь. Я… умер тогда?
— Да, — тихо произнес Клен. — Почти умер. Почти весь…
— Вот здесь, — показал он прямоугольник на схеме. Черная рамка прямоугольника была грубо, с нажимом заштрихована красным. — Вид сверху. Узнаешь это место?
— Нет.
— Ну не важно — я свожу тебя туда; может хоть на местности ты определишься. Вот это — река… в общем, почти ручей, но зовут эту водяную жилку рекой. Здесь, на левом берегу, — элитный жилой массив, на правом — пепелище.
— Хуже, чем пепелище, — пробурчал Вереск, — мертвое место. Выжжено злым огнем.
Я вопросительно взглянул на него, еще испытывая дрожь после прикосновения к горящей памяти. Вереск пожал плечами:
— Что-то вроде напалма. Он горит даже в воде. Там и земля превратилась в пепел.
— А я?
— Ты — другое дело. Твои останки нашли снаружи от зоны огня, на границе полного сгорания. То ли ты вырвался оттуда, то ли кинулся помочь, но вовремя отскочил…
Хотя говорил Вереск чаще всего четкими, короткими фразами, в его словах мне почудилось подозрение. Он подозревает в чем-то меня?., меня, у кого даже тень мысли о пожаре вызывает озноб?..
— Вот тут — загвоздка, — взял слово Клен, выводивший на схеме жирные знаки вопроса. — Не известно, ни кто ты такой, ни откуда ты взялся — ни-че-го… Все, кто мог знать тебя до пожара, погибли. Имя свое ты не помнишь, а твоя внешность — боюсь, она стала иной…
Я посмотрел на себя в зеркало. Жгучий брюнет. Слово-то какое — жгучий… Брюнет после обработки огнем. Вдобавок еще и смуглый. Опаленный солнцем — опять что-то огненное в названии. Глаза, будто угли. И я понимаю, что этот, в зеркале, — не я. Огарок, головешка…
— Мы надеялись, что ты вспомнишь, когда дозреешь, — вставил Вереск. — Теперь надежды нет.
— Остается заклинание, — поправил его Клен. — Ты сам должен его прочитать, иначе оно не сработает… действует оно только раз в жизни.
— А… что это даст?
— Правду, — отрезал Вереск. — Может, откроется не вся правда, а только часть. Или намек. Но что- то обязательно должно всплыть.
Текст, вскрывающий память, выглядел смешно — десяток блеклых машинописных строк; литеры у машинки шли вразнобой, как расшатанные зубы — «а» выскакивало выше строки, «и» проваливалось ниже. Смысла в тексте не было вовсе: просто набор странных слов, чья вычурность нарастала от строки к строке, словно ребенок забавлялся, выдумывая слова все чудней и чудней: «Ранта деваджа тахмиликонта рантали деварджатари тахмиликонтаридди…» Я старательно прочитал эту абракадабру, с замиранием сердца ожидая прихода чего-то властного и чувствуя себя дураком, которого забавы ради заставили заняться чепухой. Но Вереск и Клен смотрели на меня очень серьезно.
— Я ничего не чувствую, — сознался я с досадой, выждав минут пять.
— Оно придет, — не то утешил, не то обнадежил Клен, пока Вереск хмуро помалкивал.
Остаток дня мне казалось, что я обманул их; разговоры не клеились, даже самые добрые слова звучали натянуто. Спать я лег с таким грузом сомнений на душе, что долго не мог уснуть — давила неясная вина, свербели оставшиеся без ответа вопросы, и еще — в ночь я отправлялся совсем не тем, кем вошел в