простом белом платье, с красиво заплетенными в косы блестящими темными волосами, плача, удалилась от гостей в свою комнату. Я вышел ей навстречу и, как делал обычно, лег, свернувшись, у ее ног. А она взяла меня обеими ручками за голову и, глядя на меня своими светлыми глазами, в которых еще блестели слезы, сказала: «Ах! Ах, они меня не понимают. Никто, и матушка тоже. Так не поговорить ли мне с тобой, верная моя собака, обо всем, что лежит у меня на сердце? Ах, я даже не могу это выразить, а если бы и могла, ты бы мне не ответил, но зато и боли не причинил бы».
Я. Эта девушка — Цецилия — становится мне все интереснее.
Берганца. Господь Вседержитель, коему я поручаю мою душу, — пусть нечистому не достанется от нее ни доли, хотя это ему я, скорее всего, обязан обличьем благородного венецианца, в каком уже столько времени болтаюсь здесь, внизу, на большом маскараде, — да! Господь Вседержитель создал людей совсем разными. Бесконечное разнообразие догов, шпицев, болонок, пуделей это ничто против пестрого смешения острых, тупых, вздернутых, крючковатых носов; против бесконечного различия подбородков, глаз, лобных мышц, а разве возможно представить себе всю разницу в образе мыслей, все особенности взглядов и мнений?
Я. К чему ты ведешь, Берганца?
Берганца. Прими это как общее или же как обыкновенное рассуждение.
Я. Но ты опять совсем отклонился от приключившейся с тобой катастрофы.
Берганца. Я только хотел тебе сказать, что моя хозяйка сумела завлечь к себе в дом всех сколько-нибудь значительных художников и ученых, какие были в городе, и при участии самых образованных семейств создала такой вот литературно-поэтически-художественный кружок, который она возглавляла. Ее дом был в некотором смысле литературно-художественной биржей, где совершались всевозможные сделки с суждениями об искусстве, с самими произведениями, а иногда и с именами художников. Музыканты ведь дурашливый народ!
Я. Как так, Берганца?
Берганца. Ты разве не замечал, что живописцы большей частью упрямы и своенравны, что при дурном настроении никакие радости жизни их не веселят, что поэты чувствуют себя довольными, лишь смакуя собственные сочинения? А музыканты окрыленными стопами перепорхнут через все; любители вкусно поесть, а еще больше — выпить, они тают от блаженства перед хорошим блюдом и перед первейшим из первых сортов вина, забывая обо всем вокруг, мирясь со светом, который подчас злорадно их жалит, и добродушно прощая ослу, что его «и-а» не образует чистой септимы, ибо он всего только осел и по-иному петь не умеет. Короче, музыканты не чувствуют черта, хоть бы он сидел у них на пятках.
Я. Но, Берганца, к чему опять это неожиданное отступление?
Берганца. Я хотел сказать, что моя дама наивысшего почтения удостаивалась как раз от музыкантов, и когда ей удавалось, после шести недель частных занятий, не в такт и без выражения отбарабанить какую-нибудь сонату или квинтет, она слышала от них поразительнейшие восхваления, а все потому, что ее вина, от лучших виноторговцев, были превосходны, а лучших бифштексов не едали во всем городе.
Я. Фу, Иоганнес Крейслер так бы не поступил!
Берганца. Напротив, так он и поступал. Здесь нет никакого подхалимства, никакой фальши. Нет, это добродушная снисходительность к плохому, или, скорее, терпеливое слушание беспорядочных звуков, которые напрасно силятся стать музыкой, а это добродушие, это терпение возникают из некой приятной внутренней растроганности, которую, в свою очередь, неизбежно вызывает хорошее вино, обильно выпитое после отменного кушанья. Музыкантов я за все это могу только любить, а поскольку царство их — не от мира сего, они, как граждане неведомого далекого города, кажутся в своем внешнем поведении и повадках странными, даже смешными, — ведь Ганс высмеивает Петера за то, что тот держит вилку в левой руке, меж тем как он, Ганс, всю свою жизнь держал ее в правой.
Я. Но почему простые люди смеются надо всем, что для них непривычно?
Берганца. Потому что привычное стало для них столь удобным, что они полагают: тот, кто делает или использует это по-другому, дурак, и он потому так мучается и мыкается со своим чуждым им способом, что ихнего старого, удобного способа не знает. И вот они радуются, что чужак такой глупый, а они такие умные, и смеются над ним ото всей души, за что я их, тоже ото всей души, прощаю.
Я. Я бы хотел, чтобы теперь ты вернулся к твоей даме.
Берганца. Я как раз и собирался. У моей дамы была своеобразная манера: она хотела сама заниматься всеми искусствами. Она играла, как я уже говорил, даже сочиняла музыку; малевала, вышивала, лепила из гипса и глины; она сочиняла стихи, декламировала, и весь кружок должен был тогда слушать ее отвратительные кантаты и восхищаться ее намалеванными, вышитыми, вылепленными карикатурами. Незадолго до моего прибытия в дом она свела знакомство с одной известной мимической артисткой[10], которую ты, наверное, часто видел, и с тех пор пошло это безобразие, — то, что стало твориться отныне в кружке с мимическими представлениями. Моя дама была хорошо сложена, однако близящаяся старость еще глубже прорезала черты ее лица, и без того достаточно резкие, к тому же ее пышные формы несколько вышли за пределы пышности, тем не менее она изображала в кружке Психею, и Деву Марию, и еще бог знает сколько других богинь и святых. Черт бы побрал этого сфинкса и этого профессора философии[11]!
Я. Какого профессора философии?
Берганца. В кружке у моей дамы временами обязательно присутствовали: Музыкант, обучавший Цецилию, Профессор философии и Нерешительный характер.
Я. Что ты подразумеваешь под нерешительным характером?
Берганца. Я не могу иначе определить человека, о ком мне никак не удавалось узнать, что он, в сущности, думает, и раз уж я вспомнил об этих троих, то не могу не привести один разговор между ними, какой я подслушал. Музыкант видел весь мир в свете своего искусства, он был, видимо, недалекого ума, так как всякое мимолетное выражение удовольствия от музыки принимал за чистую монету и полагал, будто искусство и артиста везде высоко почитают. Философ, на чьем иезуитском лице отражалась нескрываемая насмешка над обычным человеческим житьем-бытьем, напротив того, не доверял никому и веровал в дурной вкус и жестокость, как в первородный грех. Однажды он и Нерешительный характер стояли в соседней комнате у окна, когда к ним подошел Музыкант, снова витавший где-то в неземных сферах. «Ха!» — воскликнул он… Ты уж позволь мне, дабы избежать вечного повторения «отвечал он», «сказал он», сразу начать рассказ в форме беседы. Если ты этот наш нынешний разговор вздумаешь напечатать, то надо будет надлежащим образом вставить беседу в беседу.
Я. Я смотрю, дорогой Берганца, что ты ко всему подходишь с пониманием и знанием дела. Твои слова слишком уж удивительны для того, чтобы я, словно второй Кампусано, не стал их пересказывать. Можешь строить свою беседу в беседе, как тебе угодно, только мне думается, что внимательный издатель хорошенько втолкует наборщику, как тому следует все расположить, дабы глаз читателя воспринял это легко и с приятностью.
Берганца. Итак, вот эта беседа:
Музыкант. Какая все же замечательная женщина, с таким глубоким пониманием искусства, с таким разносторонним образованием.
Нерешительный характер. Да, надо сказать, что мадам просто необыкновенно одарена артистически.
Профессор философии. Вот как? Вот как? Вы что, господа, в самом деле так считаете? А я говорю: нет! Я утверждаю обратное!
Нерешительный характер. Конечно, с таким энтузиазмом, как это воспринимает наш музыкальный друг, я бы все-таки…
Профессор философии. А я вам скажу, что вон та черная собака у печки, которая так осмысленно глядит на нас, будто внимательно прислушивается к нашему разговору, ценит и понимает искусство больше, чем эта женщина, и да простит ей Бог, что она присваивает себе нечто, ей совершенно чуждое. Ее ледяная душа никогда не потеплеет, и если сердца других людей переполняются восторгом,