Эрнст Теодор Амадей Гофман
Синьор Формика
Знаменитый художник Сальватор Роза приезжает в Рим, где его настигает опасная болезнь. Что с ним во время этой болезни происходит
О знаменитых людях любят говорить дурно, не заботясь о том, правдиво ли сказанное или нет. Такое случилось и с достославным живописцем Сальватором Розой, чьи яркие картины не могли не приносить тебе, благосклонный читатель, когда ты их рассматривал, чистейшую, ни на что не похожую радость.
Когда слава Сальватора Розы достигла Неаполя, Рима, Тосканы да и всех уголков Италии и когда художники, чтобы добиться успеха, старались подражать его своеобычному стилю, в это самое время коварные завистники стали распускать злобные слухи, дабы запятнать, забросать грязью доброе имя мастера. В былое время, так гласил их навет, Сальватор вступил в разбойничью банду, и позорному этому общению он якобы обязан дикими, буйными, причудливо наряженными фигурами, изображенными на его полотнах, как и мрачными, страшными дебрями, теми, говоря словами Данте, selve selvagge[1], в которых ему приходилось скрываться и которые он так достоверно запечатлел в своих пейзажах. Ему, и это было хуже всего, в глаза говорили, что он был замешан в безбожном кровавом заговоре, устроенном в Неаполе печально знаменитым Мазаньелло[2]. О том, как все это происходило, рассказывали с мельчайшими подробностями.
Аньелло Фальконе[3], художник-баталист (так его называли), один из главных наставников Сальватора, воспылал огнем кровожадной мести, когда испанские солдаты в драке убили его родственника. Мигом скликал он кучку бесшабашных молодцов, большей частию художников, раздал им оружие и нарек их «Братством смерти». И в самом деле, они, как предвещало это страшное имя, сеяли повсюду смятение и ужас. Разбившись на группы, эти юноши целыми днями прочесывали Неаполь, готовые безжалостно заколоть любого попавшегося под руку испанца. Мало того! Они проникали даже в святые обители, чтобы убить там врага, которого заставил там искать убежища смертельный страх. Ночью же они отправлялись к своему начальнику, безумному, алчущему крови Мазаньелло, и рисовали его при свете пылающих факелов, так что вскоре многие сотни таких портретов наводнили Неаполь и всю округу.
И вот стали поговаривать, будто и Сальватор Роза был в числе этих убийц и средь бела дня усердно резал людей, а ночью с таким же усердием работал кистью. Правду говорит о нашем мастере кто-то из знатоков искусства, кажется Тайяссон[4]. На работах Сальватора лежит отпечаток горделивой необузданности, энергии причудливых замыслов и их воплощения. Не в сладостном очаровании зеленеющих лугов, цветущих полей, благоухающих рощ и журчащих вод открывается его взору природа, нет, она является ему в жути громоздящихся гигантских скал и бескрайних морских берегов или диких зарослей необжитых лесов, и внемлет он не шепоту предзакатного ветра и неумолчному шуму листвы, нет, до слуха его доходят лишь завывание урагана да грохот водопада. Когда рассматриваешь его дебри и этих мужчин столь необычного вида, дико блуждающих то в одиночку, то группами, невольно приходят на ум зловещие мысли. Здесь, думается, произошло леденящее душу убийство, там швырнули в бездну окровавленное бездыханное тело и т. п.
Пусть это так, пусть даже прав Тайяссон, когда утверждает, что Сальваторов Платон и, более того, святой Иоанн, предрекающий в пустыне рождение Спасителя, чуточку смахивают на разбойников с большой дороги; да, пусть все это так, говорю я, но ведь нельзя же по картинам судить об их авторе и полагать, что он, сумевший со всей силой изобразить дикое и ужасное, сам был диким и ужасным человеком. Как часто тот, кто много говорит о мече, владеет им хуже всех. Кто всей глубиной души воспринимает кровавые ужасы и потому способен воплотить их с помощью палитры, кисти или пера, тот не в состоянии совершить злодеяние. Но довольно! Ни одному слову из этих бесстыжих слухов, пытающихся превратить достославного Сальватора в презренного разбойника и убийцу, я не верю и взываю к тебе, любезный читатель: раздели мое мнение. А еще я боюсь, как бы ты не усомнился кое в чем из того, что я собираюсь рассказать тебе о мастере, ибо я хочу, чтобы мой Сальватор предстал перед тобою человеком, полным искрометного огня, но в то же время наделенным прекрасной и верной душой и не раз доказывавшим, что он владеет горькой иронией, свойством, которое у людей высокого ума рождено трезвым взглядом на жизнь. Напомним, между прочим, что Сальватор был еще поэт и музыкант, к тому же в обоих этих искусствах блистал не менее, чем в живописи. В этом чудесном преломлении лучей сказывалась его гениальность.
Повторю: я не верю, что Сальватор принимал участие в кровавых деяниях Мазаньелло, и думаю, что скорее всего ужасы той тяжкой годины погнали его из Неаполя в Рим, куда он, нищий беглец, прибыл в то самое время, когда пал Мазаньелло.
Одетый отнюдь не нарядно, с тощим кошельком, где лежало несколько жалких цехинов, он под покровом ночи прокрался сквозь городские ворота. Сам не зная как, очутился он на пьяцца Навона. Когда- то в добрые времена он жил там в красивом доме рядом с дворцом Памфили. С недовольным видом он смотрел наверх, устремив взор на зеркальные стекла больших окон, блестевшие и сверкавшие в лунном свете.
— Да, немало холста придется мне перепортить, малюя всякие картинки, — проворчал он, хмыкнув, — прежде чем я сумею снова обосноваться там, наверху, в собственной мастерской!
Тут он вдруг почувствовал, как все члены отказываются ему служить, и лишился сил, чего с ним никогда в жизни еще не случалось.
— Но смогу ли я, — пробормотал он сквозь зубы, опустившись на каменные ступени перед домом, — да, смогу ли я в самом деле намалевать достаточно таких картинок, каких требуют от нас эти дураки? — Он снова хмыкнул. — Боюсь, не хватит у меня теперь на это сил!
Резкий холодный ночной ветер мчался по улицам. Нужно было искать убежище. Он с трудом поднялся и проковылял в сторону Корсо, а затем оттуда свернул на улицу Бергоньона. Здесь он остановился перед маленьким, в два оконца домом, где жила бедная вдова с двумя дочерьми. Когда он, никому не ведомый, впервые приехал в Рим, эта женщина приютила его за небольшую плату, и теперь он сообразно со своим бедственным положением намеревался вновь у нее поселиться.
Недолго думая, он постучал в дверь и несколько раз громко назвал себя по имени. По доносившимся звукам он понял, что старуха наконец-то пробудилась. Она прошлепала к окну и стала браниться: какой, мол, негодник не дает ей ночью покоя, дом-то ее, чай, не трактир какой и т. п. Потребовалось немало усилий, пока она наконец-то по голосу признала своего давнего постояльца, и когда Сальватор рассказал, как ему пришлось бежать из Неаполя, и посетовал, что в Риме не найти ему дома, где он мог бы голову приклонить, старуха воскликнула:
— Ах, Иисусе Христе, ах, святые угодники! Так это, значит, вы, синьор Сальватор! Да что там! Комнатка ваша наверху, что во двор выходит, все еще пустует, а старая смоковница так глубоко просунула в окно свои ветки, что под ее листьями вы сможете сидеть, точно в красивой прохладной беседке, и работать себе вволю… А уж доченьки-то мои как обрадуются, когда в нашем доме опять синьора Сальватора увидят! Маргерита наша так выросла да так похорошела! Уж теперь вам ее на коленях не покачать! А кошечка ваша, представьте себе, три месяца назад рыбьей костью насмерть подавилась! Ах, все мы там будем! Да вот еще что: толстая соседка, которую вы все просмеивали и так уморительно рисовали, так вот, эта самая толстушка молодого в мужья берет! Не кого-нибудь, а синьора Луиджи. Что ж, nozze е magistrati sono da Dio destinati![5] Я всегда говорю, браки заключаются на небесах.
— Но, синьора Катерина, — перебил старуху Сальватор, — прошу вас ради всех святых, пустите меня в дом, а уж потом рассказывайте сколько угодно о вашей смоковнице, о ваших дочках, о кошечке и толстухе соседке!.. Я просто гибну от усталости и от мороза.
— Смотрите, какой нетерпеливый! — воскликнула старуха. — Chi va piano, va sano, chi va presto, more lesto.[6] Я всегда говорю, торопись не спеша! Но вы устали, вы озябли. Ключи, поскорее ключи!
Старухе пришлось, однако, сначала разбудить дочерей, затем она очень медленно разжигала огонь.