— Все это так, милорд, — ответил Гуарайн. — Что я могу возразить? Я признаю, что он не раз оказывал важные услуги. И все же не хотелось бы мне, чтобы ваша жизнь или честь оказались в руках Рено Видаля.
— Ради всех святых, скажи мне, хмурый и подозрительный глупец, в чем можешь ты его упрекнуть?
— Ни в чем, милорд, — ответил Гуарайн. — Отвращение мое инстинктивно. Дитя, впервые увидевшее змею, ничего не знает об ее опасных свойствах, однако не тянется за ней, как тянется за мотыльком. Такова и моя неприязнь к Видалю. Она непобедима. Я еще простил бы ему злобные взгляды, которые он искоса бросает на вас, когда думает, что никто не замечает их; но не могу простить глумливый смех. Мне тогда вспоминается зверь, о котором нам довелось слышать в Иудее: прежде чем растерзать свою жертву, он смеется.
— Филипп, — сказал де Лэси, — мне от души жаль тебя. Жаль видеть в доблестном старом воине столь упорное и беспричинное предубеждение. Если уж не вспоминать о прежних доказательствах верности Видаля, возьмем хоть последнее наше злоключение. Когда кораблекрушение забросило нас на побережье Уэльса, разве не доказал он свою преданность? Если бы валлийцы узнали во мне коннетабля Честерского, а в тебе — его верного оруженосца, столько раз выполнявшего мои приказы идти на них, нас немедленно предали бы смерти.
— Я признаю, — сказал Филипп Гуарайн, — что нас действительно предали бы смерти, если бы этот человек весьма ловко не выдал нас за паломников; но, сделавшись там как бы нашим переводчиком, он лишил нас возможности что-либо узнать о здешних событиях, о которых вашей милости знать было необходимо; а события, надо сказать, самые мрачные и зловещие.
— И все-таки ты глупец, Гуарайн, — продолжал коннетабль. — Ибо если Видаль желал нам зла, отчего не выдал он нас валлийцам и не допустил, чтобы мы выдали себя сами, обнаружив, что понимаем их тарабарщину.
— Пусть так, милорд, — сказал Гуарайн. — Я умолкаю, однако это не означает, что вы меня убедили. Сколько бы ни говорил он сладких слов, сколько бы ни играл сладких мелодий, Рено Видаль всегда останется для меня человеком темным и подозрительным. Лицо его постоянно готово принять то выражение, какое должно вызывать наибольшее доверие; язык способен то преподносить самую тонкую лесть, то изображать простодушную и грубоватую честность; а глаза, когда он думает, что никто не наблюдает за ним, противоречат клятвам верности и всем словам искреннего расположения, какие произносит его язык. Но не стану больше говорить о нем; я ведь из породы сторожевых псов; люблю своего господина, но не терплю некоторых его любимчиков. А вот и Видаль; и он, конечно, несет нам такой отчет о нашем положении, какой ему угодно дать.
Действительно, по тропе, ведшей к могильному холму, быстро приближался всадник; его одежда, в которой причудливость, обычная для одежды людей его ремесла, соединялась с чем-то восточным, указала коннетаблю, что к ним едет менестрель, о котором у них только что шла речь.
Хотя Хьюго де Лэси, защищая этого слугу от подозрений, высказанных Гуарайном, считал, что всего лишь воздает должное его усердной службе, в глубине души он и сам разделял иной раз эти подозрения; однако, как человек справедливый, он часто сердился на себя, зачем из-за случайных слов и взглядов сомневался в верности и усердии, уже доказанных, казалось бы, многими поступками.
Когда Видаль приблизился, спешился и поклонился, его господин заговорил с ним особенно приветливо, как бы сознавая, что отчасти разделял несправедливые суждения Гуарайна уже хотя бы тем, что выслушивал их.
— Приветствую тебя, мой верный Видаль, — сказал он. — Ты был тем библейским вороном, который питал нас в горах Уэльса; будь же теперь голубем, принесшим добрые вести с приграничной Марки. Но ты молчишь? Что означает твой потупленный взор? Твой смущенный вид? И эта шапка, надвинутая на глаза? Богом заклинаю тебя, говори! Не опасайся за меня, я могу снести больше того, что способен вымолвить человеческий язык. Ты видел меня в Палестине на поле битвы, когда вокруг меня один за другим падали мертвыми мои отважные боевые товарищи, и я оставался почти один. Бледнел ли я тогда? Ты видел меня, когда киль корабля уперся в скалу и пенные волны уже перекатывались через палубу. Бледнел ли я тогда? Не побледнею и сейчас.
— Не похваляйся, дабы не стянуть крепче свои узы.
С минуту длилось молчание, во время которого все трое представляли собою весьма примечательное зрелище.
Коннетабль, страшась задать вопрос и вместе с тем стыдясь, что может показать свой страх перед дурными вестями, смотрел на вестника выпрямившись, скрестив руки, с лицом полным решимости, тогда как менестрель, забыв в эту важную минуту обычное осторожное спокойствие, испытующе вглядывался в своего господина, словно желая понять, истинное ли это мужество или показное.
А Филипп Гуарайн, которого Небеса наделили грубоватой внешностью, но не лишили ни наблюдательности, ни здравого смысла, в свою очередь не отводил взгляда от Видаля, стараясь разгадать смысл живого интереса, светившегося в глазах менестреля; и все же не мог понять, были ли это сочувствующие глаза верного слуги, огорченного дурными вестями, какие он вынужден сообщить господину, или глаза палача, который занес над своей жертвой нож, но медлит, ибо выбирает место, где его удар причинит более всего мучений. Помня прежние свои подозрения, Гуарайн был склонен видеть именно второе; и чувство это настолько в нем возобладало, что ему хотелось взмахнуть своим посохом и сразить слугу, который наслаждался муками господина и стремился их продлить.
Наконец по лицу коннетабля пробежала болезненная судорога; и Гуарайн, видя, что губы Видаля кривятся сардонической усмешкой, не смог дольше сдерживаться и крикнул:
— Видаль, ты…
— Да, я принес дурные вести, — прервал его Видаль, — а потому я ненавистен каждому — глупцу, не умеющему отличать виновника беды от того, кто вынужден доставить о ней известие.
— К чему такое промедление? — спросил коннетабль. — Ну, менестрель, я избавлю тебя от твоей тяжкой обязанности… Что, Эвелина отказалась от меня? Позабыла?
Менестрель подтвердил это низким поклоном.
Хьюго де Лэси прошелся вдоль каменного саркофага, силясь побороть глубокое волнение.
— Я прощаю ей! — сказал он. — Но почему я говорю: прощаю? Увы! Мне нечего ей прощать. Она всего лишь воспользовалась правом, которое я сам ей предоставил. Срок нашего обручения истек… Она услышала о моих потерях… о моих поражениях… о крушении моих надежд и утрате состояния. И воспользовалась первой возможностью, какую дает ей закон, чтобы разорвать помолвку с человеком, лишившимся и богатства, и славы. Многие девушки поступили бы так же; это подсказало бы им благоразумие, но… этих девушек не звали бы Эвелиной Беренжер.
Он оперся о руку своего оруженосца и на миг склонил голову на его плечо, взволнованный сильнее, чем Гуарайн когда-либо видел; неуклюже пытаясь утешать своего господина, верный оруженосец посоветовал ему «мужаться, ведь потерял он всего лишь женщину».
— Скорбь моя не себялюбива, Филипп, — пояснил коннетабль. — Я печалюсь не столько о том, что она оставила меня, сколько о том, что неверно обо мне судила; что судила обо мне, как закладчик о кредиторе, который завладевает закладом, едва лишь миновал срок, выкупа. Неужели она думала, что я окажусь столь же безжалостным кредитором? Что я, который, с тех пор как увидел ее, едва ли считал себя достойным ее, когда обладал и богатством и славою, стану настаивать, чтобы она разделила мою нынешнюю бедственную судьбу? Как же мало она меня знала! Или, быть может, она полагала, что несчастья превратили меня в себялюбца? Пусть будет так! Она оставила меня и пусть будет счастлива. Я забуду о том, что она причинила мне боль, я стану думать, что она поступила так, как я и сам, будучи лучшим ее другом, посоветовал бы ей поступить.
После этих слов лицо коннетабля, к удивлению его слуг, вновь приняло обычное спокойное и твердое выражение.
— Поздравляю тебя! — шепотом сказал оруженосец менестрелю. — Твои дурные вести ранили его менее глубоко, чем ты, наверное, предполагал.
— Увы! — ответил менестрель. — У меня в запасе вести еще худшие.
Это было сказано каким-то двусмысленным тоном; такова же была и манера, которую невозможно